Утром, когда яркое солнце покрывает светлыми пятнами узкие тротуары уходящей вниз улочки и дрожит на распущенных волосах хрупкой блондинки, она выходила из дому, не закрыв за собой двустворчатую, многофиленчатую дверь, потому что там еще оставался глядящий ей вслед высокий мужчина с приятным мужественным, но одновременно и интеллигентным лицом, спускалась по нескольким ступенькам на окаймленную кирпичным уголком дорожку, направляясь к калитке в невысоком, ажурном, металлическом заборе. Потом она возвращалась обратно, видимо, забыв что-то и желая забрать. И правда, на площади у старинного вокзала, она появлялась с небольшой сумочкой из светлой замши в руке, затянутой в тонкую светло-серую перчатку. Но это — потом. Выйдя за калитку, она оборачивалась, чтобы, подняв руку, коснуться волос или поправить голубой берет, или махнуть на прощанье рукой.
Красивая, отрешенная от всего хрупкая блондинка, она проходила через весь этот город и мимо старинного вокзала, окруженная своим умиротворенным покоем, защищающим ее от толпы. Возможно, она шла на работу, но ее работа как раз и заключалась в том, что было изображено на снимках: по-видимому, все-таки не зафиксировано, а изображено, потому что... Потому что, если перед тем, как сфотографировать, вам говорят: подвиньтесь вправо, или — подвиньтесь влево, приподнимитесь, опустите руку — она закрывает грудь... Черт! Да, если вам это говорят, а вы всего лишь исполняете, то какой же это документ, и тот, кто снимал все это, кто он? Фотограф или такой же участник этого действия? Но значит, все-таки ничего не было? Была работа, всего лишь работа, обыденная, ежедневная работа. Ведь это так, правда? Я хочу узнать то, что хочет узнать каждый обманутый любовник, Людмила, хочу узнать, что ничего не было — только и всего.
Просто на окраине города, в какой-то больнице каждое утро появляется молодая женщина-врач. Она переодевается в белый халат, сохраняя для непринужденности общения с больными все тот же берет, вешает на грудь стетоскоп и проходит по палатам. Да, эта женщина — врач, Людмила, она — врач. Сначала она заставила меня снять рубашку и, присев на корточки, выслушала меня через деревянный стетоскоп. Она была очень ласкова. Она слушала там и там, и с замиранием сердца я хотел, чтобы это никогда не кончалось. Когда она уходила, я заметил, что она в туфлях без задников, и узкую пятку обтягивает прозрачный чулок. Я уверен, хотел быть уверен, что кроме этих чулок на ней ничего нет. Тогда я ни о чем не подозревал, но я хотел, чтобы ничего не было. Она была очень ласкова, но мне хотелось, чтобы она была жестока со мной. И только со мной. Мне хотелось, чтобы она раздавила меня своим телом, растоптала этой самой, обнаженной и сверху обтянутой пяткой. Я любил и желал ее, но не знал, чего мне хотеть. Я хотел жестокости и милосердия от нее.
Да, это было тогда, и потом, когда меня наконец забрали из больницы и привезли домой, и мать своей нежной, какой-то воздушной любовью овеяла меня... Если бы и в тот раз тоже, я, может быть, в конце концов забыл бы ту женщину и излечился от этой болезни навсегда, но теперь все получилось иначе, и некому даже простить мне мое предательство.
Когда я выходил из больницы, никакой линейки за мной не прислали. Виктор в какой-то напряженной бодрости встречал меня в приемном покое. Я торопливо одевался, обиженный тем, что последние дни я не видел матери, и теперь она не пришла встречать меня. Мы вышли. Виктор взял меня за руку. Я упорно не хотел спрашивать о маме, а вместо этого спросил, почему нет линейки. Он ответил, что линейку присылают за больными, а я теперь здоров, и мы можем пройтись пешком или подождать автобуса и что остановка недалеко от больницы. Мы пошли. Я сказал, что уж лучше на автобусе, что мне хочется поскорее домой. Пока мы шли, Виктор все время смотрел вперед и ни разу не повернул ко мне лица. Потом он сказал, что мы поедем не домой, а к нему. Что-то на мгновение замерло во мне, я остановился. Я забыл свою обиду, забыл все.
— Я хочу домой, — сказал я, боясь, что мне этого почему-либо не позволят. — Я хочу домой, — повторил я, — хочу к маме.
— Теперь ты будешь жить у меня, — сказал Виктор, — твоя мама умерла.
Ночью я лежал в чистой комнате, в холодной, как больничная, постели и пытался понять. Я стал не тем. Я стал чужим мальчиком, чужим для всех, чужим самому себе: был я, а стал не я. Это голое ощущение сиротства — я один. Я не произносил этих слов, но они, как посторонний шепот, прошелестели во мне. В темноте я дотрагивался до себя, как до другого, но этот я был кто-то другой. Не я, кто-то другой лежал здесь, в этой постели, и мне кажется, что с тех пор и до настоящего времени это не я.