Выбрать главу
14

С тех пор, как я осознал себя, точнее, осознал чужое существование как свое, жизнь моя пошла по-другому. Все мое детство, существовавшее до больницы, даже моя последняя поездка с матерью в Ростов и в Москву, было отрезано от меня и принадлежало другому, воспринимаемому мною образно без мыслей и чувств тому благовоспитанному и, уж конечно, не страшному мальчику в матроске и бескозырке с нашитым поверху уголком из тесьмы и надписью «Моряк». Я говорю «не страшному», потому что те мальчики «пацаны» из детского дома, мальчики с остриженными под ноль, серыми головами, с серыми лицами и серыми, знающими какую-то тайну глазами, были страшны для меня, и теперь я со страхом прислушивался к себе самому, к тому, что пряталось внутри меня и в любой момент было готово проявиться. Может быть, это было сиротство.

Может быть, песня? Давно ставшая классикой песня, которую впервые я услышал не в знаменитом фильме, название которого иногда мелькало в разговорах взрослых, прежде чем его снова запустили в прокат, — а от них, когда они «сорвавшись» со своих, конечно, не таких, как у нас, а каких-то особенных, приютских, уроков, появлялись на берегу ручья, где, держась от нас, домашних, особняком, плели на белых коклюшках сеточки на продажу, азартно хлестали друг друга по носам грязными, измочаленными картами, говорили неприличные слова и, сплюнув откушенный кончик папиросы, оставляли товарищу «сорок». И они пели эту песню, которая трогала меня еще больше, чем «Вальс Сумасшедшего», хотя тогда, заслоненный родителями, я и не мог понять их. Я, конечно, остерегался петь эту песню дома, так как были, существовали еще (не в песне, а в их обиходе) неприличные слова, которые я, однажды случайно услышав и не понимая их смысла, повторил при соседях во дворе и был наказан за это. Я думал, что, может быть, так же нельзя и петь эту песню, может быть, это тоже неприлично и вообще все, что исходит от этих непохожих детей, неприлично и запрещено, что и сами они запрещены и незаконны, но, может быть, это я сам, не понимая смысла запретов, распространил табу на эту песню и на них. И может быть, запрещая нам водиться с ними, наши родители оберегали нас не столько от дурного влияния этих отверженных детей, сколько от их дурного глаза, от преждевременных знаний и вопросов, на которые им (родителям) было бы трудно ответить, но уже само сиротство — тайна, которой они владели — делали этих детей пугающими и чужими для меня. Теперь я чувствовал, что и сам я из тех, с кем родители должны запрещать своим детям водиться, что мне и самому это, наверное, запрещено. Не принадлежность к среде детдомовских или беспризорных — само сиротство было заразой. Я чувствовал в себе эту болезнь, я был частью их, агентом, заброшенным в общество нормальных людей. И хотя впоследствии я и не стал одним из тех серых и страшных сирот, не стал пацаном, но странная вещь, у меня появилось такое ощущение, будто я сменил свое тело. И тогда, когда доктор говорил об идентификации себя в других, мне казалось, что я где-то уже слышал о чем-то подобном, слышал или даже сам участвовал в этом.

Может быть, для того, чтобы осознать себя, нужно не верить в свое существование? Чтобы увидеть себя — подставить кого-то другого и тогда, может быть, ты почувствуешь, что это ты. Познать себя через другого. Этим приемом пользуются в доказательствах геометрических теорем, в уравнениях, почему же не здесь? Увиденное совсем не то, чем оно себя чувствует или могло бы чувствовать. Тогда же, в детстве, мне иногда казалось, что Прокофьев выше меня. Это оттого, что у меня не было ничего выше моих глаз, а у него были брови и лоб и русые волосы над ним. Свой голос я услышал на пленке намного позже, и, записанный, он был не тем, который я слышал до тех пор, потому что мой, естественный, был слышен мне изнутри. Но и услышанное тоже совсем не то, чем оно кажется тому, кто услышал, и когда из эфира донесся твой голос, Людмила, мог ли я поверить, что это ты? И когда я увидел твое изображение, мог ли я поверить, что это ты? Разве ты так чувствовала, Людмила, как я это видел? И еще тогда, на берегу ручья, когда поверженный, измученный ревностью, я срезал спиральки с непристойной фотокарточки, стараясь отделить его от нее, разве не от себя я хотел ее отделить, очистить, сделать недоступной, отдать... Но это было в детстве, и я же отделил ее от него, а его от себя, как она могла вернуться к нему? Ко мне. Значит, и ее я должен идентифицировать в других, бесконечно опознавать. Потому что она тиражирована во множестве экземпляров — ведь не только у нас с Прокофьевым были эти снимки. Знает ли она об этом? Даже если она существует.