Мне показалось, что Иверцев смотрит мне в затылок. Я обернулся. Однако он уже стоял у письменного стола, беззвучно перекладывая какие-то бумажки. Я понял, что он уже забыл обо мне, и, отвернувшись к стене, принялся изучать картины.
Вернее то, что было, скорее, воспоминанием о картинах, потому что при той резкой и решительной манере, в которой они были исполнены, в них сохранялся какой-то вневременной покой, может быть, то отрешенное состояние, которое иногда появляется за городом в летний полдень, когда солнце на мгновение закроет набежавшее легкое облачко.
Это, конечно, субъективно, всего лишь впечатление зрителя — у кого-то другого оно может быть не таким, а если пытаться описывать сами картины, то это просто никому ничего не скажет. Тем более трудно сказать, в чем заключалась оригинальность этих картин, но их родство с тем портретом, который был в коллекции Ларина, для меня сразу же стало очевидным. Нежные зеленоватые и серебристые тона, легко коричневые, песочные, бежевые — они создавали осторожный, не теплый и не холодный колорит, проникали исподволь, были отдалены, отнесены в глубину. Но дело даже не в красках — сами картины, спокойные несмотря на динамичность рисунка, почти не выступающие из фона, почти не моделированные портреты, неуловимые, странные, безлюдные пейзажи, сохраняющие только саму идею пейзажа, — такие, какими они бывают при попытке вспомнить или во сне. Вот интересно, его работы действительно производили какое-то остаточное впечатление памяти, чего-то когда-то виденного и забытого или собирающегося наступить, какого-то мимолетного ощущения, которое должно вызвать сейчас длинную цепь ассоциаций и как будто вот-вот вызовет, но никак ничего не вспомнить и предчувствие остается только предчувствием, — так и существуешь в этом пограничном состоянии. Впрочем, я вообще ничего не могу понять, и это отнюдь не самоуничижение — просто, когда я вижу что-нибудь совершенно очевидное, именно то, в чем, логически рассуждая, невозможно усомниться, я прихожу в недоумение — абсолютная идентичность сбивает меня с толку, она кажется мне невозможной. Если глаз твой искушает тебя — вырви его.
Женщина лет тридцати с каким-то предметом в руках вошла в комнату. Я проводил ее взглядом и хотел продолжать осмотр, но увидел, что Иверцев стоит, прислонившись к столу и смотрит на меня. Взгляд его сейчас был немного другим, не таким отчужденным.
— Хотите что-нибудь спросить? — сказал Иверцев.
— Нет, — сказал я. — Есть вещи общеизвестные, и я не хотел бы задавать такие вопросы профессионалу. Но в ваших картинах есть что-то другое, чего я не понимаю и о чем не могу спросить. Есть впечатление двойственности — конкретность, которую невозможно определить. Но это мое впечатление, — сказал я.
— Оно и должно быть вашим, — сказал Иверцев. — Вашим, поскольку вы зритель. Восприятие не может быть адекватным изображению, но это как раз общее место. А почему вы заинтересовались именно моими картинами? — неожиданно спросил он.
Я смутился. Я подошел к портрету в черной овальной раме. Это был портрет женщины, мне показалось, той самой, что проходила через комнату. Интересный портрет, и в нем я видел то же, что и в других работах Иверцева, но тех, которые были здесь. Да, конечно, это был портрет той женщины и, наверное, здесь было то незаметное для моего, постороннего, взгляда сходство, которое зашифровал художник. Непонятное, недоступное мне сходство — кажется, художник отыскивал самую суть, но не для того, чтобы передать ее, а для того, чтобы сохранить для себя. Однако это тема для искусствоведа, а художник был не только художником, но и проницательным психологом, а может быть, это одно и то же. Во всяком случае, в портрете Людмилы, который я видел у Ларина, было то сходство, которое, вероятно, не всякий смог бы заметить, тогда как меня оно просто оглушило. Нет, я понимал, что живопись это не тайный шифр, но то, что было понятно художнику, а в портрете Людмилы и мне, очевидно, и создавало ту неуловимую конкретность, которая так интриговала меня в остальных картинах, включая и портрет его жены. И тогда я снова почувствовал ревность. Этот человек знал тебя, Людмила, он знал тебя не хуже, а может быть, и лучше чем я.
— Так почему вы заинтересовались именно моими картинами? — повторил свой вопрос Иверцев. — Ведь в коллекции Ларина немало и других художников, — он продолжал стоять у стола, опершись на него.
Я повернулся к нему от портрета.
— Я видел вашу работу у доктора, — сказал я. Я подумал, как объяснить ему мои психологические выкладки, может быть, просто домыслы, подумал, что это может быть слишком субъективным и не соответствовать его представлениям, подумал о его замечании о том, что восприятие не адекватно изображению, подумал вообще, стоит ли мне вилять.