Нет, не подумай, это не такое уж святое место, Людмила. Именно здесь я испытал свои самые болезненные переживания, но это было совсем другое чувство и другой случай — волей-неволей я еще не раз вернусь к нему. Что касается Саши, то его детский крик доносился ко мне иногда как будто издалека, и я цепенел, даже не пытаясь понять его. Нет, не какие-нибудь воспоминания — просто так, бытие, насыщенное до непрерывности яркими, как будто и не связанными между собой впечатлениями: берег моря, какая-то радуга, внезапно наступившая ночь и вдруг с треском разлетевшийся сухой ствол подсолнуха, вспыхнувший в лунном свете, как ракета (автомобиль выруливал с проселочной дороги на шоссе), карие глаза, загадочно блеснувшие на меня из-под светлой, фетровой шляпы, мягкая и одновременно тонкая улыбка на мгновение обращенного ко мне лица — все это не вспоминалось мне от детского крика — он просто на время возвращал меня туда. Перманентные воспоминания... Неужели вся жизнь из них, и каждое воспоминание есть лишь воспоминание о воспоминаниях, только еще более древних, уходящих и сужающихся в глубину? Но где же начало? Где самый первый момент? Где настоящее, которое предшествует прошлому? Оно могло бы быть бесконечным. Я знаю: я иногда возвращался к нему. Иногда этот мальчик возвращал мне его. Его ограниченный детский опыт позволял ему быть свободным: в этом возрасте человек может не признавать никаких обстоятельств — я еще тогда заметил, Людмила, что вся наша жизнь есть бесконечная цепь уступок действительности, непрерывное отступление перед кажущейся необходимостью, осознание лжи как правды. Это и есть та пресловутая осознанная необходимость — на самом деле ничего нет. Наша капитуляция — перед пустотой.
Саша не был исключительным ребенком, но в том-то и дело: вундеркинд раньше начинает сдаваться. Именно обыкновенность этого мальчика позволяла ему оставаться свободным и освобождала меня. Мне, семнадцатилетнему, уже начавшему отступление юноше, он сообщал свою непосредственность и свое отношение к миру — он творил его. Когда он сидел на моих плечах, трава была океаном, когда я опускал его на землю, он оказывался в лесу из той же травы и, в отличие от меня, играющего с ним в эти игры, он верил, что так и есть. И в его уверенности, что мир принадлежит ему, не было эгоизма — он так же отдавал себя миру. Когда он с разбегу бросался мне на шею и крепко обнимал меня — ничего не знаю крепче этих детских объятий, — я чувствовал его полное до растворения доверие ко мне. Мне казалось, нет страшней преступления, чем обмануть ребенка.
Я его убил. Теперь, чувство страшной, непоправимой потери, убивающей вины, ужаса расползалось во мне. Вокруг было черно, и не было воздуха. Тишина стояла такая, что даже малейший шорох, должен был быть услышан, но и шороха не было, только шевеление волос на голове страшным образом заменяло мне звук. Моя голова медленно опустошалась и трезвела. Чернота была, как ядом, наполнена ненавистью, всем своим существом я ощущал ее справедливое прикосновение. Ватный ужас заглушал все и не давал мне пошевелиться, я только чувствовал, как до боли вращаются глазные яблоки в голове. Медленно усиливаясь, хотя, казалось бы, уже некуда, мой дикий страх, переставший быть человеческим, заставил меня забыть о моем преступлении, он обратил меня в бегство. Спасения не было. Стиснув зубы, я лежал на своей постели и вращал слепыми глазами в черноте. И тогда от полного отчаяния я, как на самоубийство, решился на сумасшествие. Я не знаю, точно ли я хотел притвориться сумасшедшим или, вернее, действительно хотел сойти, свести себя с ума, чтобы таким образом прекратить этот ужас, но в самом деле, находясь на грани безумия, я громко, гулко, невыносимо страшно для себя самого захохотал.
Испуганные родители Саши подбежали ко мне. Я не отвечал на их вопросы. Я таращился на них враждебными, непонимающими глазами и ожидал удара. А потом я постепенно стал приходить в себя.
— Где Саша? — жутким, глубоким, как из бочки, голосом (помню свой голос) спросил я.
Я не успокоился, пока мне не показали его: он действительно спал в своей детской кроватке. Я обессилел. Опустившись лицом на подушку, я закрыл глаза. Я был опустошен. Родители Саши, погасив в нашей комнате свет, ушли. Я засыпал... Но когда явь постепенно стала растворяться во сне, здесь, уже на самой грани вновь создался кошмар. Он стиснул меня с такой силой, что мне даже выдохнуть нечего было из моих легких. На этот раз он вообще ни во что не воплотился, но ощущение непоправимости и гибели было еще невыносимей и безысходней, и снова оно росло и становилось все сильней, заполняя меня, вытесняя все остальное, вытесняя из меня меня самого — вот тогда, наверное, я и понял, что он моя суть, что я сам только производная страха.