— Но ведь это только работа, — убеждал меня Прокофьев. — Ведь она сестра милосердия. Суди сам, может ли она отказать безнадежно больному, отказать ему в утешении? И неужели ты стал бы ревновать к человеку, который, возможно, завтра умрет.
О, еще больше, чем в любом другом случае. Так мне казалось. Нет, объяснение Прокофьева не удовлетворяло меня. Я пытался представить это себе, но у меня ничего не получалось потому, что она не переодевается в белый халат и не вешает на грудь стетоскоп — у нее другая задача. Ее специальность — душа, а не тело. Но почему на сестре милосердия не может быть голубого берета? Ее милосердие — лечение души, а ее тело... Она отдает его на поругание журналам, на поругание взглядам, на осуждение и приговор. Это жертва, которую надо принять. Она хочет объяснить, хочет доказать на примере, что все на самом деле не то, чем казалось, и для этого она должна обнажить свою плоть.
Утром, когда яркое солнце покрывает светлыми пятнами узкие тротуары уходящей вниз улочки и дрожит на распущенных волосах хрупкой блондинки, она выходила из дому, не закрыв за собой одностворчатую, многофиленчатую дверь, потому что там еще оставался глядевший ей вслед высокий мужчина с приятным мужественным, но одновременно и интеллигентным лицом, спускалась по нескольким ступенькам на мощеную кирпичом дорожку, направляясь к калитке в невысоком, ажурном, металлическом заборе. Потом она возвращалась обратно, видимо, забыв что-то и желая забрать. И правда, на площади, у старинного вокзала, она появлялась с небольшой сумочкой из светлой замши в руке, затянутой в тонкую серую или, может быть, голубую перчатку. Но это потом. Выйдя за калитку, она оборачивалась, чтобы махнуть на прощанье рукой или поправить голубой берет, или просто коснуться волос.
Красивая, отрешенная от всего, хрупкая блондинка, она проходила через весь этот, по-видимому, небольшой (он был то большим, то небольшим, но здесь небольшой) город и мимо старинного вокзала, окруженная своим умиротворенным покоем, защищающим ее от толпы. Возможно, она шла на работу, но ее работа заключалась именно в том, что было изображено на снимках: по-видимому, все-таки не зафиксировано, а изображено, потому что... потому что, если перед тем, как сфотографировать, вам говорят: подвиньтесь вправо или — подвиньтесь влево, приподнимитесь, опустите руку — она закрывает грудь... Черт! Да, если вам это говорят, а вы всего лишь исполняете, то какой же это документ, и тот, кто снимал это, кто он? Фотограф или такой же участник этого действия? Но, значит, все-таки ничего не было? Была работа, всего лишь работа, обыденная, ежедневная работа. Ведь это так, правда? Я хочу узнать то, что хочет узнать каждый обманутый любовник, Людмила: хочу узнать, что ничего не было, — только и всего.
Но кто же третий присутствовал там? Он фиксировал каждое их движение, каждый жест, каждую улыбку и слушал те слова, которые остались мне неизвестны. Это он преследовал ее утром, когда она остановилась на тротуаре, чтобы обернуться и поднять руку к своему серому берету, он несколько раз сфотографировал ее в уличной толпе, и это мне было понятно, но и здесь его тень лежала на их обнаженных телах, он присутствовал здесь при их любви, страсти, нежности, — он участвовал в этом, да, это его тень падала на меня или, как я спрашивал себя, на того, которым я был, его тень падала на ее обнаженное бедро и терялась на черном чулке. Она возносилась над лежащим навзничь мужчиной, который был то тем, то другим, но никогда не приближался к тому, который расстался с ней на крыльце. Тем не менее, ее улыбка была в точности такой же, как и утром: тот же поворот головы, тот же ракурс, даже тени от светлых прядей, ниспадающих из-под берета, падали так же, как утром, когда она прощалась со своим... Не знаю, кем он ей был. Она была до такой степени такой же, что когда, наконец, оба снимка сократились до размера увеличительного стекла, я уже не смог отличить их друг от друга. Нет, не было никакого смысла хранить оба снимка, и тогда один из них я сжег. Не знаю, какой.