Вокруг Баламира вращалась вся Германия. Ноги его в сапогах Императорова сына, он ощущал у своего бедра серебряный меч времени, которое не ждет, — и силы. Слабея и холодея, был он плодом приказов, поступающих от годов. С мызы, где он родился, до учреждения и военного завода, он чувствовал, что люди кланяются, когда он проходит. Как же тщился он стать тем образом, как в нем нуждался призрак Кайзера, как в той земле был бы он Честью, какой стал. Но до чего же хорошо знал он, что это власть ужаса, и ему хотелось выдрать у себя бороду, как поступил бы его отец. Владыка севера, он хмурился на подданных своих, супился деревьям, осколкам битого стекла, латунным гильзам и сплющенным снарядным трубкам, но уединенно улыбался он своим стенам замка. Был истинным и неведомым Принцем Шпицена-на-Дайне, за ним следовали оскопленные и разочарованные, ведомые неведомою дланью вокруг знаков с черепом и костьми накрест, высаженными над минами. Он крался, бывало, под дверью в квартиру Герцога, наблюдал, как человек этот приходит и уходит. Гулял по саду учреждения, а ныне, в последние дни упадка королевства его, с ним подружились в доме чирикающих птичек.
Испарения протока крепчали, Герцог набрал сотню шагов и сбавил ход, трещины и ямы в земле заполнились ночною росой.
Я отстегнул пистолет и положил его на пол.
Еще настойчивей пальцы Баламира заскреблись в дверь, и, сгорбившись на верхней ступеньке, подумал он о балконе и рыцаре в доспехах. Германия лежала ниже во тьме.
— Входи, бедолага, — прошептала она, и при свете ее свечи вдруг стали видны траншеи в сельской глуши.
Два
Уполномочить на пшеницу серп, вымести из годов сочный надрыв сердечный или величественную ложь, ударить голыми руками по весьма разборчивому и холодному будущему, к крошечному, но отчетливому окончанью, предельной удовлетворительной вере, что жестока и демонична, означает пережить высочайшую привязанность и утратить ее, встретить потерю жизни и приход неминуемой действительности. Мадам Снеж, достигши некогда полного срока жизни со своим мужем Эрнстом и утеряв в одиночестве такое богатство, столкнулась с подобным отчетливым концом и застряла в нем. А вот Ютта, родня лишь по месту, потратив бесплодное негнущееся прошлое, лишь теперь достигала поворота дороги, где нагота, казалось, висит, словно сотня яблок, розовых, влажных и сочащихся сладкими жесткими червями, и она, возможно, никогда в свое собственное время не признает безжизненные дольки Германии, нанизанные на бечевку перед открытым окном. Она ни в чем себе не отказывала там, куда сестра ее вступала с дерзостью.
Растянувшись в полный рост на плоскости своей спины, настроившись на всякое дыханье по-над постелью и размежевав свою душу с действительною комнатой, Счетчик Населения ощущал настойчивый нежный трепет сквозь простыни, рябь шума из самых ребяческих закоулков. Шторы, висевшие над окном, а не по сторонам его, покрывала, свисавшие с изножья оттоманки, были вовсе не княжески, но отстирывали их дочиста и были они жидки. Их передавали через многие прилавки, ткали из обычной нити. Сердце не лежало у него к бунту, он до сих пор носил синюю фуражку должностного лица, смятую под одним ухом, не было у него способности желать или сокрушать зудливый шум бесцеремонного движенья. Покуда Ютте и мне требовалось, эдак освежеванно сиюминутно, это смутное испытание, он способен был лишь впитать некое призрачно отвратительное недопониманье уже болезненных страстей, какую-то слегка пугающую склонность к возврату, тьме и наслажденью. Единственный шарик над головой, горящий на конце тока без направленья, распылял свет сквозь крылышки мотыльков, желтые, мягкие, — действительность, довольно ясно зримую. Пол чисто вымели для детей. Ютте, казалось, неведомо было присутствие Счетчика Населения, не чувствовала она его холодные башмаки у своих босых ступней или грубую щетину на тылах его кистей, но, придвигаясь в уловке, в пьесе, какую знала хорошо, она складывала губки в пьеску, сценкой собственного избавления.