Побледнел кнеж. Хотел сказать что-то, руку протянул – да так и упала рука. Нет! Не скажу я ему, как проклятие снять. Потому что такою ценой – а хоть бы провалилось оно, проклятие это! Согласен я его на себе нести – как есть! И пусть навек привязан к острову этому, пусть потомства лишен – а не стану зверем, не признаю за зверье тех, кто рядом ходит. Как Дурман давеча сказала: то не земля добра или зла, то человек...
И сей же час мне все стало ясно. Так ясно, как день божий, как небо вольное, как очи моей Счастливы. Так ясно, что я речи лишился на миг, негодуя – и как раньше того не уразумел?! Не в том проклятие далгантское, что не родятся дети. В том проклятие, что сердца очерствели. Не неродами сделала нас Янь-Горыня – нелюдями. Вот какое проклятие на самом деле снимать надо, а с ним и другое само спадет. Да только как его снять? Как людей, что облик людской добровольно утратили, назад повернуть? В страшную ловушку загнала нас злая богиня. Нельзя навет разогнать, не затянув петлю еще туже. Но и я, когда был в оковах, понимал, что не сбросить их, а все одно дрался... И знал потому: если что и нельзя сбросить, то все равно можно противиться!
Среблян, видать, что-то понял по лицу моему. Но прежде, чем он слово успел вымолвить, я сам руку вскинул – и стиснул его плечо, с такой силою стиснул, какой прежде в себе не знал. Мысль моя, раньше за рукою не поспевавшая, ныне мчалась вперед, точно добрый конь, летела быстрее ветра. И обогнала, опередила-таки гнилое дыхание Янь-Горыни.
Хлопнул я по плечу Сребляна и сказал:
– Не горюй, кнеж! Знаю я, как проклятие снять. И не так, как она того хочет. И не так, вовсе не так, как вы, бедные, себе надумали... Совсем снять, и все живы будут!
Он моргнул удивленно – ну ровно как дочь его, когда услышала, что я ее люблю. Я не дал ему возразить, сжал плечо его крепче. И попросил:
– Верь мне. Я тебе верил – и ты мне верь.
Перво-наперво следовало освободить невольников на руднике. А это значило – рудник вовсе закрыть, по крайней мере – на время, пока все не утрясется, пока не придут на место пленных вольные работники, по собственному хотению выбравшие тяжкий труд. Едва Среблян то услышал – стал спорить. Я говорю ему: не спорь, кнеж, ты мне верить обещал. Он примолк. Но видел я, тревожно ему. А еще бы и не тревожно... я сам так боялся – сердце в пятки улетало. Никогда в жизни еще такого страха не знал, даже когда помирал, мечом Тяготиным изрубленный. А ну как не выйдет?..
После сказал: прекратить набеги. Не ходить к материку иначе, чем для торговли. Иначе, чем за горное серебро, чужого добра не брать. И серебро-то начало уходить быстро – рудник ведь стоял закрытый. Дружина кнежья волновалась, лбы морщила, разговоры разговаривала, но пока не бунтовала – верили Сребляну, любили его в народе. Я только на то и надеялся, что любили. Что были способны еще любить.
Но то было малым началом большого дела. Трудно? А кто говорил, что легко дастся. Дальше стало хуже: бывшие рабы, отпущенные с рудников, хотели есть, спать где-то, а пуще прочего хотели крови. Взяли ножи, стали мстить – кровь опять потекла, еще большим потоком, чем прежде. Тут дружина кнежья вконец заволновалась, пришла к Сребляну на поклон, а сама стоит, усы крутит: что, мол, вытворил, воевода? Спокойно жили – а ты что чудишь? Но Среблян верил мне. А я был тверд и ни пяди не уступал. Осерчали тогда кнежьи воины. Пополам поделились: одни остались верны Сребляну, другие плюнули, шапки бросили, со двора ушли, стали примеряться, кому из них быть на Салхане новым господином, да кто лучше... Между собой перегрызлись, а чуть шаг за ворота – там их ждали ножи и кирки вчерашних невольников. Много крови лилось... а только знал я, что не та это кровь, которая люба и сладка Янь-Горыне. И Среблян это тоже, видать, знал, потому что не бросил все, не махнул рукой, не повернул взад.
Что уж, пошли – так идем до конца.
Бывших рабов кнеж повелел пустить в город. Созвал весь честной народ, сам вышел, шапку снял, повинился перед ними. Прощения просил – за себя и за всех своих воинов. Оборванные, измученные, обозленные люди слушали его, хмурясь, топоча, гневным гулом исходя – еле-еле слушали, правду сказать, и разве мог я их осудить? Но тут вдруг вскрикнул кто-то – тонко, радостно, – по имени другого позвал. Выбежала из избы одна баба, другая, дети малые побежали – узнавали отцов, братьев, любимых... Что тут началось! Слезы, ахи, объятия, стоны... Только раз в год так стонала земля Салхана – когда новых пленников привозили. И теперь рыдала снова, но не от горя на сей раз – от радости.
Тут началось самое трудное. То, с чем едва потом совладали.
Встретились мужья с женами, батьки с детьми. А у тех уже давно – другие мужья, другие батьки. Как делиться? Те, кто сами детьми попали на Салхан, в городе выросли, себе чужих детей взяли, настоящего зла и горя здесь так и не увидели, – те теперь тоже разозлились на Сребляна. Жили уж, как-никак, а жили – а он тут снова все перемешал! Жена из дому пошла, дите, родным ставшее, руки к другому тянет и плачет: «Батька!» Как тут быть? По справедливости – отдать надо. А как отдашь?
Иным хватало на это мужества и великодушия. Иным – нет. А бывало и так, что новый муж бабе был милее старого, на руднике годами спину гнувшего, и она к нему не хотела назад идти. Словом, снова передрались. Кто-то не выдерживал предательства, своими руками убивал неверных родичей, кто-то сам со скалы кидался – чем такая жизнь, лучше каторга, а то и гибель! Много слез тогда пролилось, не меньше, чем крови. А кто говорил, что легко будет?
И только я один, казалось, замечал, что черная тень Салхан-горы, веками на море лежавшая, бледнела и укорачивалась с каждым днем.
Бытовать тоже труднее стало. Как прекратились налеты, а торговля еще не наладилась, шла, по старой памяти, вяло, – так пришлось пояса подтянуть. Когда угомонились бывшие каторжане, поделили кое-как с городскими своих жен и детей, стало ясно, что жилья на всех теперь не хватает. Поселение у рудника пустовало, да только возвращаться туда никто охоты не имел. Стали селиться в одной избе по нескольку семей; ругались опять, ссорились, бывало, что и за ножи хватались. Кнежий двор гудел точно улей. Дружина, стесненная нынче в средствах так, как прежде и не чаяла, снова раскололась, снова затеялся бунт – и снова его подавили. Твердо стоял на земле своей Среблян, обеими ногами стоял. В те смутные, неверные дни он снова переменился. Снова плечи его распрямились, глаза горели не прежним больным блеском, а так, как в тот день, когда я впервые его встретил. Надежда проснулась в нем снова. И видел я: не жалеет он, что мне поверил.
Тоже, видать, понял, в чем был подвох.
Ясенка тем временем совсем выздоровела. Я, правду сказать, побаивался немного встреч с ней, но она мне улыбалась, как брату родному, ничего не спрашивала, ни о чем не просила. Меня совесть мучила: не хотелось девке сердце разбивать. Но вроде бы ничего, обошлось как-то. Я видел – любо ей то, что стал делать ее отец. И хотя пришлось ему продать нарядные платья ее и каменья, которыми прежде баловал, и не было никакой надежды, что скоро добудет новые, – а не похоже, чтобы это ее печалило. Было время – я подумывал даже, не взять ли ее второй женой. Правда, помыслить страшился, что на то скажет моя Счастлива, и все же... А после приметил – Ясенка стала поглядывать на одного парня, с каторги возвратившегося, а ныне вошедшего в дружину Сребляна. Улыбалась ему, да и он на нее глядел ласково. Тут уж я вздохнул – ну и пусть их, храни ее Радо-матерь.
А сам я, что ж... в тот день тяжкий, как домой воротился, Счастлива меня не встретила. Я ее в дальней горнице нашел: сидела в углу, зареванная вся, а глаза злющие – только тронь! Я тронул, не побоялся. За плечи ее обнял, сказал: «Ну, почто злишься, глупая? Тебя люблю...» Она аж вскинулась, и тогда только дошло до меня, что никогда прежде я ей этого не говорил. И почему?..
Отец ее, Береста, как вернулся с рудников и все утряслось, стал у нас жить. Надломил его тот год, что он в шахте провел, – хворать он стал сильно, ноги ему то и дело отказывали. А меня, как и прежде, не любил. Оно и понятно – не для такого, как я, сопляка злого, дочку-красавицу берег. Ну уж как вышло, так вышло... Я ему сильно в ответ не рыкал, так, мимо ушей пропускал. Мамкину брань всю жизнь терпел – что ж тестя не потерпеть?