Выбрать главу

— Это ты, дедушка? — не терпится Захарушке.

— Я, соколик… Постой, дай припомнить… Сбил ты меня, дьяволенок…

— Не буду, дедушка.

Старик опять налаживается на лиризм. Казачата замерли на месте — глаз с него не спускают. А на майдане шумные возгласы: «Любо! Дело говорит Заруцков!», «За царевича Димитрия, атаманы-молодцы, постоим! За веру!», «Любо! Любо!»

— Ишь Иванушка короводит, — улыбается старик. — В меня пошел: в кипятке маленького купывали, кипяток и вышел…

— А ты, ну, дедушка, рассказывай!..

Старик задумывается. Беззубый рот что-то беззвучно шамкает. Лицо мало-помалу туманится, и из старческой груди вырываются хриплые, плачущие причитанья:

— Эх, и высоко звезда восходила, выше лесу, выше темнова, выше садику зеленова! Эх ты, звезда наша, казацкая славушка, атаманушка ты наш, Ермак Тимофеевич! Высоко ты, сокол, залетывал, выше куреня Кучумова, что повыше улуса Алеева! И скатилася наша звезда полуночная, скатилася наша славушка в Иртыш-реку глубокую… Не стало у нас атаманушки, не стало Ермака Тимофеевича — разбрелось наше войско хороброе. Остался один я, сиротинушка…

Старик плакал — тихо-тихо, как ребенок. Оплакивалась жизнь, оплакивалась молодость, хоронилась пережитая, закатившаяся славушка…

Казачата робко смотрят на старика. Иные всхлипывают.

— Дедушка, не плачь, не плачь, родненький! — молится Захарушка, припадая к сивой, поникшей голове.

А на майдане шум, говор. Особливо звучит здоровый голос кудрявого, длинноусого Трени:

— Атаманы-молодцы, помолчите! Гришка Отрепьев говорит! Григорий Богданов сын Отрепьев от московского царевича Димитрия речь держит! Помолчите, атаманы-молодцы!

— И буде сподобит его Господь Бог на прародительском царстве сесть и скифетро московское восприять, и он, царевич, вас, донских казаков, не оставит — великим жалованьем пожалует. А буде он, царевич, то московское скифетро закрепит за собой и родом своим сызнова, и дает он зарок великий — со всем своим царством и с донскими и запорожскими казаками идти на проклятые агаряны, сиречь на турецких людей войною, боем великим, и из Царяграда агарян высечи и из Иерусалима-града высечи тако ж, — нараспев, несколько надтреснутым голосом взывает Отрепьев.

— Любо ль, атаманы-молодцы? — гудит молодой баритон Ивашки Заруцкого.

— Любо! Любо! — дрожит майдан.

— Не любо! Не хотим! — отзываются другие голоса.

— Любо! Любо! — перекрикивает майдан.

— Почто не любо? — зычит Ивашка Заруцкий.

— Любо! Любо!.. Разнесем!.. Долой Бориса!.. За Димитрия постоим!.. Любо! Стоим! — Голоса стоном стонут. Майдан превращается в одну громадную глотку — разгорается народная буря…

Но в это время от группы детей отделяется массивная, хотя и согбенная фигура столетнего старца Заруки. Опираясь на плечо внучка, он входит на середину майдана и стучит костылем о сухую землю.

— Стойте, детушки! Послушайте вы меня, казака старого, матерова! — заговорил он, сверкая глазами.

Все с изумлением смотрят на старика. Он стоит среди майдана, опираясь дрожащею рукою на курчавую головку Захарушки. В этой согбенной фигуре, в этой белой как кипень голове с развевающимися по ветру прядями волос, в этих старых, заплаканных глазах так много величия, что буря мгновенно утихает…

— Послушайте, детушки! — продолжает старик дрожащим голосом. — Повнемлите моему смертному наказу!

Потом, протянув руку по направлению к Дону, синяя поверхность которого виднелась за отмелью, старый ермаковец начинает медленно причитать, словно по писаному:

— Эх ты, Дон-Донина, тихой Дон Иванович! Повне-мли ты моему наказу смертному. Немало я пожил с тобою, тихой Донушка, немало и Волгой-рекой хаживал, и Камой-рекой плавывал, и в Сибирушке студеной бывал, — немало пожито, немало продумано-погадано. Родился ты, Дон Иванович, в Московской земле, и поят-кормят тебя московские реченьки, и детки твои, донские храбрые казаченьки, — все тоей же Московской земли детушки, — ин быть тебе, тихой Дон Иванович, со Московскою землею заодно!

— Любо! Любо! — гудит майдан.

— Дедушка Зарука дело говорит: заодно с Москвою!

— Заодно! Заодно!

Старик поднял клюку, как бы требуя снова внимания. Голоса умолкли.

— Много пожито мною, много думано, детушки! — продолжал старик, глядя куда-то вдаль, как бы заглядывая в будущее. — И видят мои старые очи то, чего не видят ваши молодые. Жить Москве вековечно, до скончания света, а тихому Дону Ивановичу служить своей матушке Московской земле верой и правдой тако ж вечно. Таков мой наказ, детушки, и таково мое благословение. А будет перечить Дон Москве — ин не будь над ним мое благословение.