Выбрать главу

Небедно живёт тихий Дон Иванович. Вдоволь у него и лесу дремучего, и зверя прыскучего, и птицы летучей, и рыбы пловучей. Вдоволь у него и травушки-муравушки добрым коням на потравушку. Оттого и идут на Дон, как пчёлы на цветущую липу, и холоп кабальный, и боярин опальный, купец проторговавшийся, и подьячий проворовавшийся, и конюх царский, и сын боярский — всех принимает тихий Дон Иванович, всех принимает, никого не обижает. Станицы растут, как цветы цветут, и тихий Дон всё шумнее и шумнее становится. Расползается вольная земля всё вширь и вдаль; повырастали казацкие курени по Хопру и по Медведице, по Базулуку, Иловле, по Донцу, по Чирам и по Айдар-реке. На Волгу перекинулась казацкая вольница, а оттуда и в Сибирь прошла — Сибирь взяла.

— Приобык и я, Юша, к вольной волюшке. Здесь не то что в каменной Москве — рогатины да заставины; здесь казацкая душа словно жемчуг бурмицкой по серебряному блюду перекатывается. А всё сердечушко щемит по каменной Москве по родной стороне.

— Что ж, Треня, теперь мы и побывать можем в матушке-Москве.

— Нету, Юша, туда мне путь-дороженька заказана, что печатью мёртвой припечатана.

— Почто? Коли царство российское добудем, так и все печати распечатаем.

Треня махнул рукой. Курчавая голова его повернулась к северу.

А из-за соседнего боярышника неслось разудалое пение:

Полюбил Дуню попович молодой, Сулил Дунюшке червонец золотой: Червончику Дуне хочется, А любить кутьи не хочется. Полюбил Дуню гостиный сын купец, Посулил Дуне китаечки конец: Китаечки Дуне хочется, А любить купца не хочется. Полюбил Дуню полончик молодой, Посулил Дуне мякины яровой: Мякинушки ей не хочется, А любить донца ух хочется…

— Эх, Юша! Неладно Московское царство скроено, да крепко сшито; по живому разорвётся, а не распорется: все порядки те же остаются. Эти порядки, словно рогатина, поперёк мне в горле стали.

— Это, брат, ненадолго: рогатину эту вынут скоро.

— Кто это у щуки-то зубы вынет — смельчак такой?

— Да тот, что послал меня.

Треня покачал головой. Русые кудри так и заходили ходенём.

— Как бы во рту у щуки и рука его не осталась, Юша!

— Чья?

— Да того, что в Кракове появился.

— Нет, Треня, не таков он человек.

— Да ты сам-от раскусил его добре?

— Не такой он человек, чтоб его раскусывать; а вижу я, что сам-от он раскусит, аки гнилой орех, Московское царство. Попомни меня.

— Каким же побытом ты на след-то его попал?

— А вот каким… Когда ушёл это я из Москвы и сошёл в Киев, нашёл я там немало московских людей: одни сбежали ещё при Иване Васильевиче от грозной его опричнины, других выгнала из родной земли годуновщина. Толкался меж ними и неведомой инок молодой, именем Димитрий. У него на щеке бородавка, и оттого все так его и звали — «чернец Димитрий с бородавкой»… Держался он как-то ото всех поодаль: хорониться не хоронился, а всё меж ними другими, словно какая пелена висела, и за пеленой той аки бы ещё нечто неведомое таилося. И на лице его, и на очах его пелена сия виделась, словно бы в нём две души было и два человека в его теле обреталося: глянешь в очи ему — и видишь, что из оных, аки из кладезя глубокаго, другой человек смотрит, не тот, что с тобою разговаривает…

Отрепьев остановился и задумался. Курчавая голова Трени тоже раздумчиво оперлась на руку…

Меня матушка плясамши родила, Меня кстили во царёвом кабаке, А купали во зеленыим вине. Отец крёстный — целовальник молодой, А мать крёстна — Винокурова жена. А поп-батька — со гудочнаго двора…

Песня переходила в хор, но один женский голос покрывал все.

— Ай да Дуня! — доносилось восклицание.

— Ты смотрел когда-нибудь в открытые мёртвые очи? — продолжал Отрепьев, как бы не слыша пения.

— Как? — спросил Треня, не поднимая с руки головы и во что-то вслушиваясь.