«Почему… — из последних сил прижал я к стене собственное „я“, — почему ты не отвечаешь? Почему не останавливаешься на „да“?»
«Потому что это ничего не изменит, — ответил мне голос, который, хотя и звучал во мне, но отзывался отчужденно и холодно. — Лишь разрушит, то есть убьет иллюзию. Но не освободит от нее».
«Не освободит?»
«Нет. От сладких грез нельзя освободиться».
Я закрыл глаза и опустил голову, а потом пошел дальше, по направлению к следующему залу. Однако проход, ведущий в этот зал, перегораживали никелированные стойки, соединенные плюшевым стилизованным шнуром, образуя дугу, похожую на кокетливую улыбку. И действительно, внутри этого зала, оберегаемого плюшевой улыбкой, не было скучно — темно или безлюдно. Он купался в ярком свете, принимал haute société и звенел от хора голосов.
На поставленных в ряд столах, накрытых почти до пола белой скатертью, стояли батареи рюмок, плакированные ведерки с шампанским и хрустальные вазы с солеными сухариками, крекерами и маслинами, нанизанными на зубочистки. В центре, на круглом plateau из золотистого дерева, лежало ожерелье из сыров.
Гости, держа в руках рюмки и покуривая, разбились на небольшие группы и оживленно беседовали. Время от времени они лениво подходили к столам, чтобы налить себе шампанского и закусить маслинкой, или похрупать крекером, или съесть и то и другое и приправить это дело сыром, после чего возвращались на место для дальнейшего светского общения. Если в вестибюле перед открытием выставки польский язык, хотя и не часто, но все же пробивался сквозь хор иностранной речи, здесь он совсем умолк, гостеприимно уступив место преимущественно французскому.
Сделав вид, что изучаю каталог, я присматривался к собравшимся гостям.
Сребровласая Марианна!.. Зеленоокая!.. Директор!.. Профессор Левиту! (которого я знал по фотографиям)… И, наконец, — она! Так и есть! Собственной персоной. Мадам.
В черном, облегающем свитере, на котором серебрилась цепочка с крупной жемчужиной, в брюках того же цвета, отутюженных в стрелку, и в изящных туфлях на модном высоком каблуке, она стояла, слегка откинув голову и положив левую руку на небольшую сумочку, повешенную через плечо (совершенно другую, а не ту, которую я видел в ее кабинете), а в правой держа бокал с пенящимся шампанским. Ее собеседниками была почтенная пожилая пара: он в галстуке-бабочке (как пан Константы), высокий, с проседью; она в платье из креп-жоржета и в шляпке. Как вскоре выяснилось, это был посол со своей супругой.
Я просто остолбенел от неожиданности. Прежде всего потому, что вообще ее увидел и мои расчеты, в конце концов, подтвердились. Немалую роль сыграли также ее внешность и великосветский шарм в манерах и самой позе. Сколько раз я наблюдал, как люди, в общем-то смелые, уверенные в себе и общительные, терялись в непривычном, светском окружении, когда требовалось соответствующее воспитание, хорошие манеры и шарм! Как они тогда вдруг сникали, становились беспомощными, забывали слова и — выглядели ужасно. С ней же все было по-другому. В этом эксклюзивном milieu, полном esprit и brillant, она не только ничего не утратила, но приобрела. Она, облаченная в облегающую черную ткань, на которой поблескивала жемчужина, говорила о чем-то с красноречием, достойным, наверное, Симоны де Бовуар, слегка выставив вперед левую ногу и согнув ее в колене и крепко опершись на правую, линию которой подчеркивал высокий каблук, — была ослепительна!
Но этот апофеоз дорого мне обошелся. Ведь он окончательно лишал меня и так уже гаснущей надежды на установление с ней более близких отношений (о том, чтобы уйти вместе с выставки, не стоило даже вспоминать), к тому же нанес мне болезненный удар, высмеявший мои представления о ее положении в обществе. Думать, что она будет здесь таким же гостем, как и я, обычным, безвестным, одним из общей массы пришедших на выставку зрителей и просто зевак, и рассчитывать, что, в конце концов, попадется в сплетенную мной паутину, — было действительно наивно и достойно сожаления.
Но и это еще не все. Ее живой образ, как она его преподносила, в эффектных черных тонах и в царственной, гордой позе, будто бросал некий двусмысленный и провокационный вызов образам Пикассо — наготе и физиологии. Между тем, что мы видели на листах бумаги, и тем, что представало взгляду в ярко освещенном зале, происходил странный спор, сложный для интерпретации. Искусство — оставаясь иллюзией — переходило на сторону «правды жизни». Жизнь, в лице Мадам, — оставаясь реальностью — переходила на сторону «иллюзии».