Выбрать главу

Она прерывает себя и сжимает одной рукой другую – думаю, чтобы унять их дрожь.

– Ничего определенного. Я почувствовала, что меня отвергают.

– Вы хотите сказать – отвергают физически? – спрашивает Робби.

– Физически тоже. Когда я увидела в десятке метров от себя индусов, мне захотелось побежать, чтобы нагнать их. Это было страшно. Вы знаете, такое ощущение иногда бывает в ночных кошмарах: устремляешься вперед, поднимаешь ноги – и не двигаешься с места, хотя ты прилагаешь такие усилия, что у тебя бешено колотится сердце. Вот что я испытала. Какая-то жуткая сила отталкивала меня.

– Ветер, – с сухим смешком говорит Блаватский.

– Нет, ветер дул мне в спину.

Мюрзек замолкает, расстроенная тем, что о своем ужасном переживании может рассказать только такими вот сумбурными, лишенными драматизма словами.

– Вы уже дважды употребили слово «ужас», – говорит снова Робби. – Какая, по-вашему, разница между ужасом и страхом?

– Огромная, – говорит Мюрзек. – Против страха можно бороться, ужас вас полностью себе подчиняет.

– Он овладел вами сразу или постепенно?

– Он охватил меня, как только я поставила ногу на землю, но не сразу достиг своей высшей точки.

Робби качает головой и глядит на Мюрзек светло-карими глазами, сверкающими и яркими, как брызги воды в струе фонтана. Он, как всегда, возбужден, жеманится, ломается, но не теряет из виду главного – помочь Мюрзек выразить определенно и ясно то, что ей пришлось пережить.

– А не могли бы вы нам сказать, – говорит он, – в какую именно минуту ваш ужас достиг своей высшей точки?

– Когда индусы исчезли…

– Исчезли? – саркастически переспрашивает Блаватский.

– Погодите вы, Блаватский! – с нетерпением говорит Робби. – Дайте сказать мадам Мюрзек!

Но Мюрзек, опустив глаза и нахмурив брови, озадаченно молчит.

– Попробуйте вспомнить! – настаивает Робби. – Вы говорили о том, как вы безуспешно пытались бежать, стараясь догнать индусов. В это время вы отчетливо видели со спины их силуэты в световом луче электрического фонаря. Вы ясно различали, сказали вы, тюрбан на голове индуса, а в руке у него сумку из искусственной кожи, которой он размахивал. Это все, что вы увидели?

– Нет, – говорит Мюрзек.

Лицо у нее напряженное, губы сжаты, голова наклонена вперед, все тело выражает усилие сосредоточиться, вспомнить.

– В какое-то мгновение, – продолжает она, – индус повел фонарем вправо, и я увидела воду.

– Лужу?

– Нет, нет, – отвечает Мюрзек, – нечто гораздо более обширное. Озеро.

– Озеро на аэродроме! – говорит с насмешкой Блаватский.

– Да замолчите же вы, наконец, Блаватский! – восклицает пронзительным голосом Робби. – Вы все портите! Вы мешаете мадам Мюрзек вспомнить! И делаете это как будто нарочно!

Блаватский вцепляется обеими руками в подлокотники и говорит резким тоном:

– У мадам Мюрзек слишком короткая память, если она не может вспомнить, что произошло какой-нибудь час назад!

– Что же тут удивительного! – кричит в раздражении Робби. – Она находилась во власти безумного ужаса!

Блаватский разводит руками.

– Но помилуйте, озеро на аэродроме? Рядом с посадочной полосой! Можно ли этому поверить?

Следует пауза, после которой Мюрзек кротким голосом говорит:

– С посадочной полосой? Вы хотите сказать, с полосой из бетона? Но там не было никакой полосы, мсье Блаватский. Землю покрывал толстый слой пыли, под которой местами угадывались камни.

– Вот вам и объяснение жесткости посадки! – с торжествующим видом говорит Робби.

Никто в салоне не открывает рта, даже Блаватский. У меня странным образом перехватывает горло.

– Давайте продолжим, – говорит Робби. – Своим фонарем индус освещает справа от себя водное пространство – неважно, озеро или пруд, – и вслед за этим он со своей спутницей сразу же исчезает.

– Нет, нет, – говорит Мюрзек. – Между тем мгновением, когда индус осветил озеро, и мгновением, когда я перестала его видеть, произошло нечто весьма значительное и важное…

– Что же? – спрашивает Робби.

Мы все жадно ловим каждое слово Мюрзек, но ее ответ разочаровывает нас.

– Я не могла бы сказать, что это было, – наконец говорит она полным тревоги голосом и прикладывает ладони к щекам. – В этом месте у меня в памяти какой-то провал. Все поглотил неописуемый ужас, который охватил меня, когда индусы исчезли.

– Ах! Они, видите ли, «исчезли»! – говорит с сарказмом Блаватский. – Как черти! Как ангелы! Как привидения!

– Блаватский, – гневно восклицает Робби, – ваши полицейские манеры отвратительны!

– Они хоть по крайней мере мужские, – говорит Блаватский.

Глаза у Робби сверкают, но он молчит.

– Господа, – говорит Караман, – эти личные выпады совершенно неуместны.

Мюрзек поворачивается к Робби и говорит ровным голосом:

– Я говорю «исчезли», но это, конечно, мое субъективное впечатление. Может быть, индус просто погасил свой фонарь? Во всяком случае, я перестала их видеть.

И все мы, в том числе и Блаватский, понимаем: ничто не могло придать такой достоверности рассказу Мюрзек, как это замечание вкупе с рассудительным тоном, каким оно произнесено.

– И именно в эту минуту, – продолжает Робби, – ваш ужас достиг высшей степени?

– Да.

Губы у нее дрожат, но она больше ничего не добавляет.

– Могли бы вы описать нам эту высшую степень?

Блаватский вздымает вверх руки.

– Вся эта психология ничего нам не даст! Мы здесь не для того, чтобы анализировать состояние души! Перейдем к фактам!

– Но душевное состояние – тоже факты, – говорит Караман, который, возможно, считает себя обязанным защищать «душевное состояние», потому что это связано с «душой».

Мюрзек, кажется, не слышала этого обмена репликами.

– У меня было такое чувство, – продолжает она тихим голосом, – что мне угрожает что-то омерзительное. Сначала я лишилась голоса и меня парализовало, потом стала дико вопить и бросилась бежать.

– В каком направлении? – спрашивает Блаватский. – Поскольку вам не удавалось продвинуться вперед…

– Должно быть, я бежала по кругу. Я была в совершеннейшей панике. Не понимала, что делаю. Упала в пыль, поднялась, снова упала. В конце концов я наткнулась ногой на ступеньку, поняла, что самолет здесь, и поднялась в него, чтобы укрыться. Но это не было трапом, это была опускная лестница в хвосте самолета.

– Опускная лестница! – восклицает Блаватский. – Значит, люк был открыт?

– Да, он оказался открытым, – говорит бортпроводница. – И, вероятно, его открыл индус.

– Откуда вам это известно? – спрашивает, поворачиваясь к ней, Блаватский.

Бортпроводница смотрит на него зелеными глазами и говорит с обычной своей мягкостью:

– Да потому, что я сама его потом закрыла. Впрочем, я два раза пыталась вам об этом сказать, мсье Блаватский, но у вас не было терпения меня выслушать.

– Вы его снова закрыли? – говорит Блаватский. – Но, значит, тогда вы могли увидеть мадам Мюрзек, сидящую в туристическом классе?

– Нет, мсье, – спокойно отвечает бортпроводница. – Я не могла ничего увидеть. К тому времени света еще не дали.

Здесь круг достигает апогея – но ведь и я, изображающий сейчас из себя этакого провидца, тоже ни о чем своевременно не догадался, – апогея самообмана. Поскольку мы знаем теперь, через какую дверь индусы покинули самолет и через какую дверь мадам Мюрзек в него снова вошла, мы делаем вид, что все проблемы наконец решены, что все вернулось в нормальное русло и мы можем позволить себе погрузиться в объятия сна. И бортпроводница, теперь уже никого ни о чем не спрашивая, убавляет в салоне свет, происходит всеобщее движение, ибо все откидывают назад спинки кресел, слышится два-три покашливанья, Христопулос шумно сморкается, и каждый – кто сам по себе, кто в паре с соседом – словно бы исчезает из круга, освобождая его от той напряженной общественной жизни, которая до последней минуты наполняла его.

Тишина устанавливается не сразу. Она заявляет о себе постепенно стихающими перешептываниями между Пако и Мишу, миссис Бойд и миссис Банистер, мадам Эдмонд и Робби, бортпроводницей и мной.