Выбрать главу

У французов обмен оценками нового поворота событий происходит между Пако и Караманом (Бушуа, вконец изнуренный и выглядящий точно мертвец, выбыл уже из игры), причем в тоне – он мне кажется таким типично французским! – обвинений, яростных у Пако, сдержанных у Карамана. Да и бьющих к тому же по разным мишеням. Караман, надутый и важный, считает «недопустимым», что Эр Франс, предоставляя все службы и все оборудование своего аэропорта в распоряжение компании чартерных перевозок, не обеспечивает сохранность багажа. Пако, с багровой лысиной и выпученными глазами, во всем обвиняет приемщиков багажа в Руасси-ан-Франс. Они, наверное, объявили по приказу красного профсоюза неожиданную забастовку, нарушая тем самым законодательство о труде, а также элементарные права пассажиров. Пессимист, какими оказываются все французы, как только их прибыли начинают падать ниже определенного уровня, Пако делает из этого вывод, что во Франции «полная неразбериха» и что страна «летит в пропасть».

– Но вам их вернут, ваши чемоданы! – восклицает Блаватский, видя, в какое волнение пришли французы. – Или возместят их стоимость! Так что не надо из-за этого так себя изводить! Все это не столь уж важно!

– Это важно как симптом, – говорит Робби. – Ибо прекрасно согласуется со всем остальным.

Блаватский устремляет на него пронизывающий взгляд.

– Вы хотите сказать, что все это сделано намеренно?

– Это же очевидно, – говорит Робби. – Это же очевидно, что намеренно. Потеря нашего багажа – часть общего плана, цель которого – поставить нас в безвыходное положение.

Блаватский пожимает плечами, а Караман, полуприкрыв глаза и подергивая губой, говорит с недовольным видом, глядя на Робби:

– Это чистейший вымысел с вашей стороны. Ваша гипотеза ни на чем не основана.

Тут Мюрзек, желтая, худая, с гладко прилизанными волосами, встает, деревянным шагом идет через левую половину круга, наклоняется к бортпроводнице и с настойчивым видом шепчет ей на ухо несколько слов. Та с удивлением смотрит на нее и в конце концов не очень уверенно говорит:

– Да, но при условии ничего там не трогать.

– Я вам обещаю, – говорит Мюрзек.

Она выпрямляется и исчезает за занавеской.

– Куда это она пошла? – изумленно спрашиваю я.

Бортпроводница отвечает, поднимая бровь:

– Она попросила меня разрешить ей уединиться на несколько минут в пилотской кабине.

– И вы согласились! – восклицает Блаватский, сверкая глазами за стеклами очков.

– Конечно. Что в этом дурного? – кротким голосом говорит бортпроводница. – Она никому не помешает.

– Я пойду туда, – говорит Блаватский, вставая с грузной легкостью большого мяча, отскакивающего от пола.

– Да не трогайте вы мадам Мюрзек! – внезапно взрывается Робби. – Она достаточно натерпелась! Вы неисправимы, Блаватский! Опять вы лезете не в свое дело! У вас просто мания шпионить за людьми, вертеть ими так и сяк, обвинять их во всех смертных грехах, всячески на них давить! Оставьте их раз и навсегда в покое!

По кругу пробегает ропот одобрения, и Блаватский, великолепно изображая добродушие, говорит с притворной мягкостью, обнажая крупные зубы:

– Но я не собираюсь ее тревожить. Я только хочу посмотреть, что она замышляет. В конце концов, на карту поставлена наша безопасность.

Бесшумно ступая на толстых каучуковых подошвах, он в свою очередь исчезает за занавеской кухни.

Через несколько секунд он возвращается с непроницаемым видом и, ни слова не говоря, садится, соединяет кончики пальцев и закрывает глаза, как будто собираясь спать. Я нахожу, что для человека, который всегда охотно советует своим ближним «вести себя как взрослые люди», это представление выглядит довольно по-детски. Оно имеет целью наказать нас за наше несогласие, подразнить наше любопытство. Но надежды Блаватского не сбываются. Никто ему никаких вопросов не задает. И по прошествии некоторого времени, доведенный до крайности нашей сдержанностью, он заговаривает первым, этот шпик.

– Ну так вот, – говорит он, обводя круг своими полными иронии глазками, – теперь я совершенно спокоен. Действия такого рода не могут вызвать никаких проблем. Мадам Мюрзек стоит на коленях на ковровой дорожке в пилотской кабине. И не спускает глаз с красной лампочки на приборной доске…

Он замолкает, словно решив, что и так достаточно много сказал, и Караман нетерпеливо спрашивает:

– И что же она делает?

– Молится.

– А! – говорит Караман, и они обмениваются удовлетворенными взглядами.

Совершенно ясно, что, если мадам Мюрзек впала в мистический транс, достоверность ее рассказа о своем кратковременном пребывании на Земле становится сомнительной.

– Голосом тихим или громким? – с напряженным видом спрашивает Робби.

Глаза Блаватского за толстыми стеклами ядовито блестят, он выдвигает челюсть вперед и смотрит на Робби неприязненным взглядом: этот жалкий педик позволяет себе задавать ему вопросы после того, как имел наглость так грубо его оборвать. Но Блаватский все же отвечает, хотя и старается не глядеть при этом на Робби; непреодолимое стремление продолжить следствие берет верх над злопамятством.

– В полный голос, – говорит он, сверкая глазами. – Отнюдь не бормочет. Говорит неторопливо и внятно. Четко выговаривает каждое слово и тщательно их отделяет одно от другого.

Он явно подтрунивает над Робби, но Робби не улыбается. Он говорит:

– Какого рода молитву она произносит?

– О, она вам хорошо известна, – говорит Блаватский, с равнодушным и пренебрежительным видом взмахивая рукой. И поскольку мадам Мюрзек француженка, продолжает по-французски: – Отче наш, Иже еси на небесех… и так далее.

– Ах, – отзывается Робби, – лучше бы она говорила: «Отче наш, Иже еси на Земле…»

Я приготавливаюсь к тому, что вслед за этой ремаркой он, как всегда, разразится громким визгливым смехом. Но я ошибаюсь. Его лицо остается серьезным и напряженным. И так как никто в салоне не склонен больше высказываться на такую запретную тему, какой является религия, круг упорно молчит.

Я опускаю веки. У меня ничего не болит, я не ощущаю ни малейшего признака болезни, но чувствую себя таким слабым, как будто из меня выпустили половину всей моей крови. Я знаю также, что у меня нет жара, но чувствую, что мой рассудок лихорадочно возбужден, хотя мысли при этом на удивление ясны. Я без конца прокручиваю в голове фразу Робби: «Отче наш, Иже еси на Земле». Нет, это не было шуткой. За внешней легкостью тона я улавливаю беспокойство.

С того момента, как Земля заставила самолет сесть, меня не покидает уверенность в одной вещи: все, что мы говорим и делаем в салоне, тотчас становится ей известно. Неважно, каким образом, через микрофон или какую-нибудь техническую новинку. Этого я не знаю. Но наши слова, поступки, выражение наших физиономий, может быть, даже наши мысли – Земля знает всё. Следовательно, в крохотном пространстве нашего самолета, выполняющего рейс на Мадрапур (хотя только Земле одной известно, куда мы летим в самом деле), она осуществляет функцию незримого и всеведущего Господа Бога.

Меня, как верующего, эта мысль потрясает. Ибо Господь, к которому я с детства обращаю свои молитвы, не применяет технических средств – ни телевидения, ни дальней радиосвязи. Он не пользуется компьютером, дабы вложить в него информацию о четырех миллиардах человеческих существ, а потом воздать каждому из них по заслугам. Кроме того, Он ясно и четко дал нам знать о Себе устами Своих пророков и Своего Сына. Благодаря им мы знаем, что Он нас любит и нас спасет, при условии, что мы будем повиноваться Ему. Но мы, сидящие здесь, в круге, и, может быть, ставшие уже вечными пленниками этого самолета, летящего в Мадрапур, – что знаем мы о Земле и о намерениях ее относительно нас, если Земля не была нам ни разу явлена?