Конечно, можно предположить, что, позволив пиратам высадиться, Земля это сделала ради спасения жизни Мишу. Но индус сам предостерег нас от этого утешительного толкования. Покидая самолет, он недвусмысленно посоветовал нам не слишком полагаться на «доброжелательство» Земли. И вполне может статься, что Земля высадила индуса и его спутницу не ради того, чтобы спасти Мишу, а потому, что Она поняла, что присутствие индусской четы в самолете, как подчеркнул это сам индус, было «ошибкой».
Так или иначе, но самый важный и самый, я на этом настаиваю, внушающий ужас факт – это, на мой взгляд, то, что не было нам от Земли откровения.
Однако все начинается с откровения. Поначалу Господь являет себя человеку, а затем заключает с ним договор. Только так мы можем сообразовываться с Его желаниями, бояться Его и, разумеется, Его любить. Земля же после того, как Она под благовидным предлогом путешествия в Мадрапур (причем благовидность сия становится все более и более сомнительной) заманила нас в самолет, упрямо продолжает хранить молчание.
Ничего ровным счетом не зная о Ней – любит ли нас Она или ненавидит, определила ли нам Она уцелеть, или мы все приговорены Ею к смерти, – мы каждый миг ощущаем, как давит на нас тяжкий груз безмолвной Ее тирании.
Обращать к Ней мольбы, как Мюрзек? Но о чем нам Ее молить? Ибо не ведаем мы, какую судьбу Она уготовила нам. И можем ли мы в молитвах своих с полным смирением препоручить себя Ее воле, если не ведаем мы, чего Она хочет?
Я задаю себе также вопрос: должны ли мы, подобно Мюрзек, обожествлять Землю лишь на том основании, что Она невидима, всеведуща и всемогуща? Если Земля не блага желает, а зла, тогда, как мне кажется, все мы впали бы в мерзкую ересь, относясь к ней как к сопернице Господа. которого мы всегда почитали.
На этом месте моих размышлений бортпроводница наклоняется ко мне, берет мою руку и смотрит на меня зелеными глазами. Тут только я замечаю, что забыл сказать о них нечто очень существенное. В зависимости от того, что эти глаза выражают, они становятся то более светлыми, то более темными, словно чувства, которые она испытывает, обладают властью менять силу света, излучаемого глазами. В это мгновение, хотя во все иллюминаторы льется солнце, глаза ее кажутся мне почти черными.
– Вам лучше? – спрашивает она тихим тревожным голосом. – Где у вас болит?
– У меня нигде не болит. Я чувствую слабость. И ничего больше.
– Вы уже были больны перед тем, как сели в самолет?
– Да нет же. У меня отличное здоровье. За всю свою жизнь я ни разу ничем не болел, не считая, разумеется, гриппа.
Она улыбается мне с материнской нежностью, стараясь, я полагаю, скрыть за этой улыбкой свое беспокойство. Она продолжает с веселым видом:
– Мне нечего дать вам, кроме аспирина. Хотите принять?
– Нет, – говорю я, пытаясь улыбнуться. – Скоро мне станет лучше, спасибо.
Но я уже знаю, что лучше мне не станет. Бортпроводница отворачивается. Она почувствовала, что этот разговор, при всей его краткости, меня утомил.
Я прослеживаю направление ее взгляда – она смотрит на Бушуа, который, закрыв глаза, скорее лежит, чем сидит в своем кресле. Его чудовищно исхудавшее лицо приняло восковой, трупный оттенок, но самое страшное впечатление производят на меня его руки. Желтые и худые, они судорожно вцепились в одеяло, и не потому, что Бушуа страдает – лицо его выглядит спокойным, – но в силу рефлекса, который уже неподвластен сознанию.
Бортпроводница ловит мой взгляд и, наклонившись ко мне совсем близко, почти касаясь меня, полушепотом говорит:
– Меня очень тревожит этот несчастный. Мне кажется, он уже на пределе.
Я привычным движением приподнимаю рукав на левой руке и тут жe вспоминаю, что часов у меня, как и у всех остальных, нет. Хотя бортпроводница выразилась деликатно, ибо фразу «Мне кажется, он уже на пределе» можно понимать как угодно, она явно боится, что Бушуа может умереть на борту.
– Не тревожьтесь, – говорю я. – Судя по высоте солнца, мы, пожалуй, уже недалеко от цели. В четырех-пяти часах лёта, не больше.
– Вы так считаете? – говорит она, поднимая брови.
Но тут же она, похоже, спохватывается, что так опрометчиво выдала свои затаенные мысли, потому что моргает, краснеет и, быстро поднявшись, исчезает в galley. Я поворачиваю – ценой большого усилия – голову и провожаю ее глазами, испытывая, как всегда, когда она удаляется от меня, мучительное ощущение холода.
Я обвожу взглядом круг. Хотя я чувствую, что меня теперь отделяет от моих спутников своего рода дистанция, жгучий интерес, с каким я наблюдаю за их жизнью, отнюдь не пропал. К нему даже примешивается сейчас какая-то жадность, как будто само зрелище их жизненной силы, их пререканий, их любовных коллизий – уже это одно наполняет мои жилы кровью, которую я потерял.
К некоторым из них я раньше испытывал враждебность. Теперь с этим покончено. И с моральными оценками тоже. Ах, мораль, мораль! Как ее следует остерегаться! Мораль – это лучший способ, придуманный для того, чтобы ничего не пытаться понять в человеческой натуре.
Взять, например, мадам Эдмонд. Вот она, справа от меня, это великолепное животное в образе человека; от ее могучих форм едва не лопается зеленое платье с черными разводами. Так вот, несмотря на ее ужасное ремесло, я нахожу ее все более симпатичной, а страсть к Робби – просто трогательной. Поначалу она не проявляла к нему интереса – возможно, потому, что после Мишу он более всех в самолете походит на юную девушку. Теперь же она ни на миг не отводит от него своего ярко-синего взгляда, и кажется, что она вот-вот потащит его в туристический класс, сорвет с него брюки и изнасилует. Но я уверен, что тут не только одно вожделение, она начинает его любить – грубо, яростно, бесповоротно. А он, наш чуткий, деликатный Робби, весь в изысках утонченной культуры, которыми он раньше пытался оправдать свой гомосексуализм, – он заворожен и, несмотря на самовлюбленность, будто втянут ею, этой примитивной и для него парадоксальным образом извращенной любовью, и мало-помалу начинает соскальзывать в ее объятья.
К моему величайшему удивлению, Бушуа поднимает веки. Его черный глаз, поначалу замутненный, постепенно оживляется, и правая рука, за минуту до этого лежавшая скорчившись на одеяле, пускается – нерешительно, ощупью – в долгое путешествие к карману куртки. Не без труда он вытаскивает оттуда колоду карт. По его изможденному лицу разливается довольное выражение, щеки слегка розовеют, и, повернувшись вправо, он говорит Пако невероятно слабым голосом:
– Не сыграть ли… нам… в покер?
– Тебе лучше, Эмиль? – говорит Пако, и его череп под воздействием нелепой надежды мгновенно становится красным, а круглые глаза вылезают из орбит.
– Достаточно для того… чтобы сыграть… в покер, – отвечает Бушуа едва слышным, прерывающимся голосом, который доносится словно откуда-то издалека.
Все разговоры в круге замирают. Мы даже дышим теперь с осторожностью, таким ненадежным, готовым в любой миг оборваться кажется нам этот голос.
– Но ты ведь знаешь, что я не люблю покер, Эмиль, – смущенно говорит Пако. – К тому же мне не везет. Я всегда проигрываю.
– Ты проигрываешь… потому что ты… плохо играешь, – говорит Бушуа.
– Я не умею блефовать и обманывать, – говорит Пако, все такой же пунцовый, пытаясь – что не слишком ему удается – изобразить жизнерадостность.
– Если не считать… твоей… частной жизни, – говорит Бушуа.
Молчание. Мы смотрим на Бушуа, ошеломленные такой злопамятностью, которую он, кажется, готов унести с собою в могилу. Пако стоически молчит, сжав в своей руке руку Мишу.
– Какая же вы дрянь, – говорит Мишу, не глядя на Бушуа и с таким видом, как будто ее замечание адресовано всем взрослым на свете.
Снова наступает молчание, и Бушуа говорит усталым голосом, в котором, однако, сквозит нетерпение:
– Ну так как же?
– Но у нас ведь нет денег! – восклицает Пако. Становясь от смущения словоохотливым, он продолжает: – Странно, у меня такое впечатление, будто я голый, когда я не чувствую своего бумажника во внутреннем кармане пиджака. Да, просто голый. И как бы поточнее сказать? – он ищет слово, – ущербный в своей мужской потенции.