Выбрать главу

— Оставайся, если хочешь. Я ухожу. Приходи потом домой.

В мирное время я бы так и сделал. И это было бы лучше. Но нам оставалось лишь несколько часов. Мы ушли. Было холодно. Мы шагали по затемненным улицам. Я попросил у тебя объяснения. Оно было несколько странным: «Об этом фильме ничего не сообщали в газетах… в кино было пусто, у картины даже нет названия!» Я возражал, но не смог тебе ответить ничего определенного. Когда я заботливо спросил тебя, не больна ли ты, ты приняла это за грубую насмешку. Я рассердился и подумал: «Вот еще один испорченный вечер, еще одна помеха счастью, еще одна ссора…». Мое недовольство усиливалось потому, что правота была на моей стороне, на твоей — лишь инстинкт. Я проворчал:

— Как глупо ведут себя женщины, которые подчиняются только своим настроениям.

Ты ответила:

— Как ослеплены мужчины, которые не видят ничего кроме того, что дает им их практический опыт.

Я стал расспрашивать тебя обо всем, но ты ничего не желала отвечать. Так оно есть, и все тут. Я знал, что ты — истая жительница большого города, но я не понимал этой чувствительности медиума, как здоровый человек не понимает своего ближнего, внезапно ставшего ясновидящим.

Мы не разговаривали друг с другом и помирились лишь утром. «Я вела себя глупо», — небрежно сказала ты, а я ответил: «Мне не стоило придавать этому значения». Но мы знали, что трещина ушла глубоко. Я удалился. Мне надо было повидать друзей. Мы выпили с ними четыре перно за Артура, и я вернулся к нам домой (теперь ты говоришь «ко мне» домой). Ты упрекнула меня в том, что я выпил. От меня пахло перно. Я сразу вспылил. Были сказаны грубые, слова. Я кричал об обиде, нанесенной мне этим городом, который не разделял вместе с нами военные тяготы, а по-прежнему занимался своими серыми, будничными делишками. Это недостойное безразличие обволакивало и меня. Никто не замечал его, но меня оно угнетало. Париж жил, Париж был переполнен молодыми людьми и девками, он наслаждался мирной жизнью за спиной у далекой обледеневшей земли, по которой тащились, спотыкались солдаты с распухшими руками. Париж воевал у подъездов кинотеатров. Я только что узнал от Рэймона о скрытой грызне между министрами, о неопределенности планов, о произволе, допущенном при выборе тех, кого оставляли в тылу. Хуже всего то, что эта бессмыслица происходила под личиной спокойствия и уравновешенности.

Я говорил о корнях этого бедствия. Я судил Париж именем войны. Тем, кто знал войну только по учебным тревогам и популярным песенкам, не понять ни скрытного движения на передовых, ни тихой поступи патрулей в резиновых сапогах, они не видали, как хлопают ставни на вымерших улицах, как выглядят покинутые жителями и разграбленные лотарингские деревни… А упорные, приводящие в отчаяние, регулярные бомбардировки, а опухшие, покрытые язвами, онемевшие руки и изуродованные ноги… Я тебе сказал все это. Ты, ответил а, что с тебя хватит моих писем в качестве «карманного пособия для отличного солдата». Я позеленел от злости. Значит, по-твоему, я разыгрывал комедию. Тебя наполняла ярость против войны. Ты обвиняла меня в том, что я ее принимаю, что я даже приспособился к ней, обвиняла меня в предательстве. Очень скоро мы стали походить на враждебные друг другу карикатурные изображения тыла и фронта. Видно, мало еще траура, если тыл не верит в ужасы войны. Я наблюдал то же самое здесь, в их Великой Германии! Только теперь, когда в «Поммерше цейтунг» все чаще стали появляться кресты, немецкие штатские стали думать о войне — после двух лет! Ты преспокойно обвинила меня в том, что я без особых затрат разыгрываю здесь героев Плутарха. А я подумал: «Вот, оказывается, до чего дошло: мы — фронтовики — уже надоели им!».

У тебя, — да, увы, у тебя было так жарко после оледеневших деревень Лотарингии, после Киршвейлера, после промерзших убежищ Буа дю Корбо, после Мэзон Форт и передовых, что я раскраснелся. Да, я выпил слишком много перно. И кроме того, пришла еще Симона, и вы обе вызывали во мне раздражение. Здесь, на улице Шевалье де ла Бар, я был как бы отзвуком угрюмой войны на передовых. Ты вдруг обнаружила, что в моем лице соединялось одновременно и то, что ты больше всего любишь, и то, что ты больше всего ненавидишь. В этом положении было нечто весьма комическое. Помнишь твой нервный смех в ответ на мои слова, кажется, о том, что нужно «быть стойким». Симона и Рене поняли: так нельзя, ты переходишь границы. Симона взяла тебя за плечо и сказала: «Ты сошла с ума, Анни, возьми же себя в руки».

Ах, это было продолжением того проклятого фильма, только речь шла об иной развязке. Ты продолжала нервно смеяться, хотя тебе, наверное, хотелось плакать. А я, в полном ослеплении, не замечал ничего, кроме того, как оскорбителен твой смех. Это был рефлекс солдата. Стол опрокинулся, посуда с грохотом разбилась, ты сидела на полу, на твоем прекрасном лице, которое столько месяцев было печальным из-за меня, застыли слезы и смех… Симона, глядя на меня широко раскрытыми глазами, с грустью повторяла: «Бедняжка мой».