Он кивнул мне, я помню, вполне весело, заходя за кулисы.
— Дождись меня после спектакля, — сказал он.
Сергей Сергеевич положил руку ему на плечо.
— Ну как, все в порядке?
— Это я должен спросить у вас.
— Все в порядке.
И второе действие я посмотрел, я помню, из зала; и в самом конце его (действия…), в одном из тех, всякий раз по-новому меня волновавших (волнующих…), волшебных и наизусть знакомых мне мест, когда Перов (просто Перов…) вдруг словно сбрасывает с себя — как плащ — обличие своей роли, и в пьесу (в спектакль…) вплывает вдруг (неизвестно откуда…) иной, приглушенный и призрачный, уже почти замирающий голос, и все другие актеры (Фридрих рядом с Марией Львовной, держа ее за руку…) стоят почти неподвижно, и почти неподвижно, на заднем плане, лежит спокойно-безмерное, ясное и тихое море, и корабли и матросы вновь готовы к отплытию (куда-то, уже не совсем понятно, совсем неважно куда…), — он, Макс, вновь появился на сцене: я с трудом мог отличить его от других, в таком же гриме и в таких же костюмах, участников, снова скажем, массовки; двигался он уверенно, точно и просто проделывая свои, заранее, конечно же, отработанные движения; и все это было — где-то там, совсем далеко, в отдалении, никакими, к примеру, шагами, никакими метрами не измеримом.
И я вспоминаю теперь, как я ждал его после спектакля, в пустом и темном зале, один, впервые — или так кажется мне теперь — думая, решившись подумать о том, что… вот, если Сергей Сергеевич и в самом деле будет ставить мою пьесу (еще не дописанную…) в театре, на сцене и наяву, и если, с другой стороны, Макс… Макс… отбрасывая эти праздные мысли, невозможные помыслы, почти пугающие, слишком влекущие… и когда он вышел, наконец, из-за сцены, когда мы вышли, вдвоем, из театра, была, я помню, уже почти летняя, теплая и ясная ночь, и только мгновенный, порывами налетавший, откуда-то, ветер еще напоминал, может быть, о весне.
— Ты очень волновался?
— Да, очень.
— Это было совсем незаметно.
— Вот как? Тем лучше…
Куда мы шли, собственно? Мы шли как будто ко мне; мы не свернули, однако, в проход (между трех домов, с одной стороны, и трех, таких же, с другой…); мы пошли дальше, по улице, вниз; свернули налево, направо; прошли мимо арки, стены и башенки — и вышли, наконец, на бульвар: поднимавшийся в гору и тоже, как тот, второй, чуть-чуть загибавшийся. Там же (так думаю я теперь…) — там, в том, огромном, таинственном, невероятном, самом странном на свете и, увы, лишенном названий городе, там было — и есть, по всей вероятности — несколько, друг на друга совсем непохожих, хотя и переходящих друг в друга бульваров; Макс, шагая рядом со мною, то и дело посматривал на меня, улыбался, вновь отворачивался, следил, очевидным образом, за своей походкой, движеньями рук.
Уже были первые тонкие листья на деревьях (липах и вязах…): чуть-чуть дрожавшие на еще весеннем ветру, странно, в отсвете фонарей, менявшие свою окраску, свои очертания…
— Теперь рассказывай…
— О чем?
— О пьесе, конечно.
— Нет, нет, — сказал я, — когда-нибудь ты сам ее прочитаешь.
— Вообще, — он опять улыбнулся, — я кое-что уже слышал о ней… и от Сергея Сергеевича, и от Фридриха, и от… Лизы…
Я же, я помню, весьма часто ходил по этому — третьему, если угодно, бульвару; впервые, кажется, я шел по нему вместе с Максом. Оттуда, сверху (если пройти его до конца…), виден был — нет, не весь, разумеется (да и откуда, хотел бы я знать, можно увидеть его весь, целиком, этот город: огромный, невероятный, таинственный?..) — огромная, опять-таки и тем не менее, часть его видна была сверху, оттуда: и крыши, и улицы, и купола, и тот, первый бульвар (с его бесконечно прямой, в бесконечную даль уходящей аллеей…), и даже тот, второй (загибавшийся…), и даже (в какой-нибудь ясный и солнечный день…): далекие, совсем далекие фрагменты неописуемого: его, Максово, например, решительно неописуемое жилище, возвышавшееся надо всем остальным…