Наблюдая за играми Жеки с отцом, я поражалась их взаимному уподоблению друг дружке, искренней нерасторжимости интересов, тому, что Бубнов не уставал от вздорных капризов нашей дочки, от ее глупеньких стремлений.
Однажды старик писатель, уроженец Сибири, отпустивший староверскую бороду, в маленьких блескучих глазках которого, в натянутости верхних век, в войлочно-плотной шевелюре угадывался то ли эвенк, то ли шорец, рассказывал мне о своем друге, знаменитом графике. Жили они тогда оба в Загорске. Занимали монастырские кельи. Пищу готовили на примусах. Керосин доставляли из Москвы, тайком: в пассажирских поездах, позже в электричках не разрешалось возить легковоспламеняющиеся вещества. Художник возил бидон с керосином в рюкзаке, рюкзак всю дорогу не снимал с плеч, боясь разоблачения. В келье этого художника — к старости он стал героем и лауреатом — обитали еще, кроме него и жены, их дочь с мужем и детьми. При его труде, требующем кропотливости часового мастера: иглой по литографическому камню, по меди, — он непрерывно отвлекался на просьбы и вопросы внуков. Писатель, заходя к нему, удивлялся, как художник работает в содомных условиях и ни разу не пуганул чертенячьих внучат. Не утерпел писатель, высказался: «Можно ли так щедро распылять свое творческое время на голопузых сорванцов? Ведь они еще только и умеют, что носом швыркать, а ты отрываешься к ним, словно они кумовья королю, братья министру». И художник сказал, похлопав по литографскому камню: «Это я делаю для тех, кого не видел и не увижу. Где они живут, что они за люди, к чему они будут меняться, я не знаю, и все же я тружусь для них. Стало быть, могу ли я жалеть время для родных внучат?!»
Бубнов по-воробьиному инстинктивно придерживался семейного правила, сознательно применявшегося художником, но это не умаляло в моих глазах его родительской красоты. Вполне вероятно, что этот инстинкт определяется в нем другим: инстинктом сохранения семьи. Действительно, будь Володька не таким безотчетно заботливым, до самопожертвования добрым, он был бы брошен мною давным-давно.
Теперь вы ясно представите себе, как обрадовалась Жека появлению отца в нашей тихой квартире («Не шуметь — мама работает».), из которой видны неуклюжий штиль университета, неоновая реклама гостиницы «Дружба», стена кинотеатра «Казахстан» с подобием щита на светлой плоскости, а на самом деле — с чеканкой, изображающей лицо девушки.
Зимой Жеке взбрендилось украсить свою комнату распиленными впродоль деревцами. Нужно было ездить в лес, подыскивать березки, дубки, клены с диковинно-сказочными изгибами стволов, зигзагами и узлами ветвей, узорами коры. Жека не отважилась съездить в лес одна (школьным товарищам не хотела открывать замысла — перехватят), а когда летом мы поехали вместе, я не разрешила ей пускать в ход пилу: пусть растут, они ведь тоже живые. И цветы я запретила рвать. Какое право у нас на то, чтоб прекращать их существование, отбирать их у полян, у колков, у ручьев, у неба? Нет такого права: мы беззастенчиво присвоили его себе.
Мы тогда поссорились, и Жека удрала от меня на станцию Родинку.
Близ нашего дома прореживали рощицу — вынудила засуха. Вот Жека и потащила туда отца. Из деревьев, которые срубили, они выбрали сизую ольху, желтую сосенку, шишковатый тополек, сияющую, будто отполированную рябину, копотно-черную липу, распилили их, приставили к стенам. Получилось живописно, мило.
За этим занятием Бубнов, похоже, забыл о полете в Железнодольск, где собирался погостить у стариков. Едва я напомнила ему об этом, Жека заявила, что никуда он не полетит и что вообще он навсегда останется здесь.
— Твоя идея? — спросила я Володьку.
— Обоюдная.
Сразу выставлять Бубнова не стала: пускай отведут душу. Но как только Жека уехала в лагерь труда и отдыха, я предложила ему в ы б р а т ь с я, и он улетел в Железнодольск.
Свобода, воля, свобода воли — чудесно!
Я в отпуске. Нынче улетаю в Башкирию. Попробуй сплавиться по Инзеру: он шибко бегуч — кажется, что его выдувает из аэродинамической трубы.