Мальчик не помнил, как оказалась в вагоне бабушка — уж не была ли и она тем же манером, через окно, заброшена могучим дядькой? Запомнился страх, что поезд увезет его одного, а бабушка и сестра останутся на перроне. Правда, вспоминалось, что дядька ничего не боялся и, когда забрасывал их с сестрой в окно, чуть ли не хохотал, кричал им что-то ободряющее; казалось, он один среди всеобщей паники и остервенения, гама, толчеи, надсадных криков сохраняет расположение духа; видно было, что он человек смелый, насмешливый и очень уверенный в себе. Наверное, если бы он захотел, то перевез бы всю их семью в Москву: он просто забросил бы их в столицу, как в то вагонное окно, этот замечательный черноусый дядька, в гимнастерке, перетянутой узкими ремнями, в широченных галифе с кантом, в чуть приспущенных скрипучих сапогах.
Он всегда вспоминал его, когда думал о Москве, а о Москве чаще всего думал в парке Дворца пионеров, где в аллее, сбегавшей к пруду, на каждом ее повороте, стояли разрисованные фанерные щиты. На них сообщалось, сколько угля, стали, чугуна, проката, электроэнергии и много другого будет добыто или произведено в 1950 году, в 1955, в 1960. Дальше шестидесятого диаграммы не заглядывали, и мальчик соглашался с ними: дальше была вечность. Пятидесятый год был далеким, а шестидесятый — бесконечно далеким; эти круглые даты и круглые числа миллионов тонн очень волновали. Массивные нули были тщательно прорисованы художником: объемные, с тенями, озаренные загадочным, ниоткуда не идущим светом. Ясно было, что к пятидесятому году жизнь переменится, а к шестидесятому — тем более; но что именно переменится, он вообразить не мог. Возникал лишь стальной блеск цифр: 1950 — гигантские, выплавленные и выкованные из миллионов тонн, а за ними еще более колоссальные 1955 и 1960. Они, сверкая полированными гранями, в его воображении, висели высоко в небе над башнями, мостами и многоэтажными громадами Москвы.
Когда наступил пятидесятый год, это число перестало сверкать и отливать сталью, оно потускнело, потемнело, съежилось и стало обычными черненькими значками на каждом листке отрывного календаря, на каждом номере ежедневной газеты. Но оставались сверкающие из дальних далей пятьдесят пятый и шестидесятый, величественные, словно вырубленные изо льда и поставленные на вершину гор, сулящие волшебные перемены стране в целом и мальчику в частности. Страна будет… какой-то другой, а он… уедет в Москву и там напишет, скажет… оно разлетится по всей стране, сказанное им — долетит до его двора, и двор будет слушать, дивясь, что знал этого человека одним из своих жителей, маленьким, никому не интересным, никого не волнующим мальчиком.
Приговор свершился зимой того самого пятидесятого года, цифры которого так удивительно сошли с небес в обыденность, и изрек его заглянувший к отцу фронтовой друг, толстый, громогласный, жизнерадостный. В кителе с майорскими погонами, с ворохом гремящих медалей на груди, с портфелем, набитым всякими заграничными штучками. Он с ходу подарил мальчику трехцветный австрийский фонарик, и одного этого события было бы достаточно, чтобы навсегда запомнился его краткий визит.
Но запомнился куда более значительным и куда менее радостным. «Чем увлекается молодой человек?» Отец, подумав, ответил, что молодой человек увлекается стихами и даже пишет их. Майор тут же пожелал ознакомиться с творчеством молодого человека и был так настоятелен в своей просьбе, что минуту спустя уже перелистывал тетрадку. Мальчик, замерев, следил за тем, как впервые его стихи читает незнакомый человек. Майор, читая, издавал ритмичное мычание, глаза его ворочались живо и энергично, а на лице прыгала гримаса подчеркнутого удивления и еще более подчеркнутого одобрения.
— Гм… Скажи-ка… Надо же… — бормотал он в паузах между мычаниями и наконец захлопнул тетрадь. — Оч-чень неплохо! Вполне можно в «Пионерскую правду».
— Он у нас, что, поэтом будет? — со стеснительным смешком спросил отец.
— Ну, этого никто не предскажет, — развел руками майор. — Возраст. В этом возрасте они все так пишут. Я и сам в его годы что-то такое пытался… И в техникуме в стеннухе кропал… Все, все пишут, через это надо пройти, — убежденно сказал он, забыв, что минутой раньше произнес «оч-чень неплохо».
Ничто не могло убить мальчика сильнее, чем это сравнение со «всеми». Он такой же, как все, вот как! Он пишет, как все, и не только в том смысле, что не лучше других, но и в том, что занят довольно обычным всеобщим увлечением. Все играют в лапту и в чижика, и никому не приходит в голову полагать себя каким-то особенным в этом своем увлечении и мечтать: «Я вырасту и стану знаменитым игроком в лапту», — да еще устраивать из такой мечты тайну. Все играют в лапту, и все играют в стихи. Он пишет, как все. Друг отца добр, он подарил фонарик, угостил швейцарским молочным шоколадом, а непьющего отца заставил выпить какого-то редкостного заграничного вина. Раз он добрый, значит, сказал то, что думает, зачем бы ему понадобилось обижать сына своего друга? Мальчик, значит, заблуждается относительно своих способностей, он бездарен, его стихи никому не нужны, но он никогда не перестанет писать их. Не зря он предчувствовал, что несчастен. Несчастен сейчас и отныне на всю жизнь.