Выбрать главу

Солнце разбивалось в спицах велосипедов.

Над городским садом летал печальный голос саксофона, и в порядке здорового соревнования из разных окон в их дворе и в соседнем патефоны и радиолы пронзали пространство «Рио-Ритой», Козиным и Шульженко. За своим столом возникли доминошники. Группка пацанов проследовала в соседний двор, на ходу перепасовывая мяч.

Самым естественным было участвовать в этом празднике жизни: выбежать, выжаться на турнике, ударить по мячу, забраться в городской сад, влезть на старую липу, одной мощной ветвью накрененную над танцплощадкой, и полюбоваться на танцы взрослых, отпуская шуточки; или усадить на велосипед девочку и покатить за барак, на ту уединенную тропинку, меж стеной и забором, вьющуюся среди высоких, в рост колеса, лопухов…

Чем больше он понимал, что ему нельзя выйти во двор, тем невыносимее становилось оставаться в комнате. После утра, когда на столе стоял гроб и толпились люди, комната стала просторной и даже слишком: стол был вынесен на общую кухню, и нелепым казался абажур с хрустальными висюльками, нависший над опустевшим полом с квадратными следами ножек.

Невыносимо было еще и вспоминать позор, случившийся с ним на кладбище, который, правда, тут же и был прощен. Наступили последние минуты, перед тем как положить крышку и опустить гроб в могилу. Бабушка, сотрясаясь рыданьями, упала на тело мертвой дочери. Соседки по дому бережно оттащили ее от гроба. Муж наклонился и поцеловал лоб жены. То же сделала сестра мальчика. Мальчика охватил столбняк.

— Попрощайся с матерью-то. Поцелуй на прощанье, — произнес кто-то за спиной.

И чья-то рука прихватила его за шею, подсказывая наклониться. Он судорожно вырвался и в три прыжка оказался за ближайшим кустом.

— Отстаньте от мальчишки! — прозвучал другой голос. — Без того переживает. Глядите: побелел весь.

Глухо стукнула крышка, ложась на основание, и молоток застучал по гвоздям…

Вот как вышло: все поцеловали, а он не смог. Всего-то — прикоснуться. Не прикоснулся. И этого уже не исправить.

А солнце все не закатывалось, и вечер не собирался заканчиваться никогда. Мальчик сидел на табурете у открытого окна, и ему казалось, что все знают, отчего он так давно сидит здесь, потому что, если он встанет и пройдет по комнате, все увидят, что не случайно он не поцеловал маму на прощанье, что в нем нет того настоящего горя, из-за которого остальные ступают осторожно и разговаривают вполголоса, а подходя к бабушке, и вовсе умолкают. Он понимал: чтобы встать и просто сделать несколько шагов, надо сделать это так, чтобы видно было его горе. Но он не чувствовал горя — он чувствовал несправедливость.

Жизнь должна была бы смолкнуть, замереть — нельзя же танцевать, вертеться на турнике, кататься на велосипедах, лупить костяшками в обитый железом стол так, словно ничего не случилось, словно никто не видит бабушку в черном, стоящую у стены и ломающую руки. Ему было стыдно и за тех, кто сейчас бродит и перекликается во дворе, и за тех, кто вполголоса переговаривается здесь, в комнатах. Он цепенел от этого стыда, и ему казалось, что и все в комнате тоже оцепенели.

Между тем, наоборот, шло непрерывное, осторожное, шаркающее хождение, слышались шептания и бормотки, вздохи, восклицания — тоже вполголоса. Родственники, соседи, мамины сослуживцы. Старухи. Незнакомые старухи. Что-то прибирали, укладывали, переносли с места на место. К каждому предмету прикасались с преувеличенной осторожностью. Уговаривали друг друга поесть, попить, присесть, прилечь. Уходил и приходил отец, снова куда-то уходил, со склоненной вперед и к плечу головой, словно собирался куда-то протиснуться, меж тем как было более чем просторно. Останавливался посреди комнаты, вздыхал удивленно, тоже, возможно, недоумевая, отчего так долго тянется такой ласковый, такой светлый, беспощадный бесконечный вечер, отчего комната так празднично залита солнцем, и в нем без остатка растворяется зачем-то горящее электричество.

Черная ткань, укрывшая зеркало, ниспадала на подзеркальный столик, а сверху лежали розы, высыхая на глазах, роняя лепестки, бурея шипами. Старухи в черном входили, держали бабушку за плечи, гладили ей руки. Часы хрипло били четверти и половины и отбивали целые часы. Время изготавливалось с прежней, всегдашней неспешностью.

Главное, он ни разу еще не заплакал.

За подоконником, чуть ниже, шла завалинка, сквозь плохо сколоченные доски видны были куски шлака, а над завалинкой торчали маки. Один шаг за подоконник, второй — через завалинку — и там начиналась жизнь. Окно было раскрыто, а ему казалось, что он смотрит на двор через прозрачную, толстую, тугую преграду.