Но до этого было еще бесконечно далеко.
Девятого марта в полдень по московскому времени взвыли гудки. Сбившиеся в кучки по дворам люди и толпы на центральной площади, осиротевшие подданные солнцеподобного Вождя, замерли, пронизываемые тяжким похоронным гудом. Пять минут — вечность — звучал орган из сотен труб, гудели заводы, котельные, паровозы на окружавших город станциях. Город, словно ледокол, идущий в густом тумане Арктики, оглашал окрестности. Ледокол, на котором умер капитан, и никто из команды не знал, куда им далее плыть.
Никогда он не чувствовал себя таким сильным, мощным, неутомимым, как в то лето после восьмого класса, когда он в последний раз поехал в пионерский лагерь. Для ребят и девочек старших отрядов, многие из которых были свежеиспеченными комсомольцами, название «пионерский» звучало несколько конфузливо, и они избегали употреблять его; вожатые были не намного их старше, а вожатые младших отрядов были их сверстниками. Старшие отряды жили особой жизнью, не замиравшей так строго после отбоя, как у младших, и в эту жизнь, кроме сборов, походов, спортивных состязаний, входили и посиделки у костра едва ли не заполночь, и шушуканье парочек, уходящих от костра, от света в благодетельную тьму, и ночные уходы в «самоволку».
То, что проснулось в его теле в то лето, сначала испугало его, потом привело в восторг, а потом приобрело мучительную власть над ним: он изнемогал под бременем этой силы. Ему стало трудно смотреть на девочек, своих сверстниц, на их уже заметно округлившиеся формы; мысленно он хватал их всех подряд, мял, тискал, и они покорно замирали в его могучих объятиях; на деле же робел даже подойти и начать, как выражались парни, «клеить». Но и не ко всем же разом подходить — к которой? Он чуть ли не плакал с досады, а иногда со смехом бормотал, обращаясь к себе: «Идиот!», потому что они нравились ему все, любая влекла и притягивала лишь потому, что была девчонкой, девушкой, что блузку или кофточку у нее распирало нечто округлое и упругое, а под юбкой, когда девушка шла, ходуном ходила тугая попка, ну, и прочее, прочее кругловатое, мелькающее, волнующее.
Он приналег на спорт, записался во все лагерные состязания, с утра до вечера бегал, прыгал, играл за отряд в футбол и волейбол. Волейбол был его давней любовью, и здесь, в лагере, он показал себя одним из лучших. Все вечера проходили у волейбольной сетки. В игре он приходил в ярость и колотил по мячу едва ли не с животным рычанием. Однажды он бросился за безнадежно уходившим мячом, распластался в воздухе, достал и вытащил из аута мяч, после чего упал в траву, выдрал пучок травы вместе с землей — меж тем болельщики и болельщицы, окружавшие площадку, издали ликующие вопли — перевернулся на спину и так замер, с пучком зеленых стрелок в кулаке, со взглядом в вечереющие небеса, нежно подкрашенные розоватым. В теле, кроме усталости, пела и пульсировала необычайная легкость, а той всевластной дурной силы не было и в помине; казалось, она покинула его навсегда.
Над ним склонилось скуластое девичье лицо, сипловатый голос участливо спросил: «Сильно ушибся?» Большие серые глаза смотрели на него с восхищением. Под белой блузкой, расстегнутой на верхнюю пуговицу, угадывались крепкие налитые груди. Он вспомнил: это была одна из тех девушек, что работали в столовой и разносили еду на подносах по столам. Их называли почему-то не официантками, как в городских столовых, а подавальщицами. Подавальщица осторожно разжала его кулак, отняла пучок травы и осмотрела ладонь: «Ты порезался?» — «Ништяк!» — ответил он бодрым мальчишеским словечком, вскочил и ринулся обратно в игру.
Ночью ему приснилась подавальщица, дурная сила снова проникла в тело, разбудила; он лежал в душном спертом воздухе спальни, отовсюду раздавались похрапывания и стоны спящих парней; он отшвырнул простыню, которой укрывался, со злостью ударил ногами в спинку кровати, и она глухо задребезжала. Он корчился и задыхался в поту, страхе и тоске.
В этой безжалостной силе было что-то злобное, беспощадное, уверенное в себе, всевластностью похожее на те запреты, о которых он столько размышлял, подрастая, но суть ее была противоположна: она не запрещала — напротив, разрешала запретное. Она не советовала, не подсказывала, не соблазняла безопасностью нарушения — нет, она диктовала нарушить недозволенное, объявить его дозволенным и возможным, вынуждала действовать, а не рассуждать; вот именно — действовать без рассуждений. Она наполняла мускулатуру, все мускулы до единого; наполненные ею мышцы наливались и твердели; и весь он становился — туго сжатая пружина, предвестие взрыва, сам себе рассуждение, сам себе мысль и действие, только действие, а если и мысль, то мгновенная и яростная, как взрыв.