В конце концов Зайдель полил на череп воды и слегка его обтёр. Зубы торчали вперёд, как клыки дикого кабана. Зайдель посветил фонарём в пустые глазницы.
– Кого ты там ищешь? – спросил Хеннинг. – Никак свою старуху?
Как было известно, жена от Зайделя когда-то сбежала. Она сошла с ума от тяжёлой работы и от побоев свекрови. И просто побежала куда глаза глядят. Среди бела дня. Воздела руки к небу и галопом понеслась по полю прочь, не разбирая дороги. Да так и не остановилась. Никто не мог её догнать. Так до конца и видели её бегущей, пока она не скрылась за горизонтом.
Зайдель не любил намёков на его несложившийся брак. Он пригрозил отобрать шнапс, который выставил для остальных, и шутки сразу прекратились.
Но из-за черепа мужчинам было всё-таки не по себе. Что теперь с ним делать? То ли похоронить этот череп, но можно ли это вообще? Не противоречит ли это христианскому обычаю – предавать земле голову без причитающегося ей тела? И что тут вообще важнее – голова или тело? Мартину было непонятно, почему мужчины пустились в рассуждения на эту тему. Кажется, для них важнее всего было как раз поговорить об этом, и взгляд Мартина уже обратился к стойке, за которой обычно стояла Франци, вытирала вымытые стаканы и целый божий день вынуждена была выслушивать рассказы местных стариков, у которых воняло из воротников нестираных рубах и из таких же штанов.
У Франци разум прозрачнее весеннего ручья, думает Мартин. И при этом она обречена прокисать в обществе стариков, которые рассказывают ей свою жизнь час за часом, тогда как сама Франци лишена даже шанса познакомиться с собственной жизнью. Долго это не может продлиться, иначе все её надежды перегорят и заглохнут под гнётом тупой болтовни. Ведь мужчины знают, им осталось недолго, придёт и их черёд повеситься на коньке крыши, чтобы больше не обременять собой семью. А если не смогут на это решиться за нехваткой мужества, то будут до конца лежать в собственных экскрементах. Привязанные к постели верёвками, потому что семье надо и на поле, и на мельницу, и с лежачими стариками поступали так же, как с малыми детьми, когда родители уходили на полевые работы: привязывали.
Хеннинг, Зайдель и Заттлер всё ещё обсуждали, надо или нет похоронить череп, когда даже не знаешь, чей это череп вообще.
– Ну почему «не знаешь», это же известно чей череп, – сказал Мартин.
Мужчины нахмурили лбы. Всем, конечно, любопытно, что там опять этот мальчишка знает или воображает, что знает. Только никто не хочет сознаваться.
– Зубы, – подсказывает Мартин. – Разве это не зубы старого Уле-Бродяги?
Не могли же они перекочевать в череп кого-то другого, думает он себе, но вслух не говорит: он уже давно заметил, что за каждую шуточку немедленно следует затрещина.
Мужчины озадачились. Мальчишка прав. Это челюсть Уле-Бродяги. Клыки, внушающие ужас.
Уле-Бродяга всегда в своих странствиях захаживал в деревню. И никто ему не сделал ничего дурного. Да и кто бы посмел, ведь Уле-Бродяга всегда что-нибудь перегрызал, чтобы внушить почтение к себе: то крепкую ветку, то кружку. Что-нибудь такое. Даже волки обходили его стороной.
И теперь снова все уставились на череп, как будто он мог им ответить, и теперь все находили сходство с живым Уле-Бродягой. Череп с одной стороны был расколот, и один из мужчин предположил, что Уле-Бродяга, должно быть, упал. Всем уже не раз приходилось видеть, как бывает, когда ушибёшься головой: и кровь льётся, и не только это. Иной после такого удара становится уже не в себе.
Как это случилось с Ханзеном, который после падения с сеновала стал говорить неразборчиво, но зато ужасно много. Ничего больше не мог запомнить, но зато вдруг начал играть на органе. Как будто при падении из него вышибло одни способности, зато на их месте открылись другие. Но что толку от его игры на органе, если органистом ему всё равно не суждено было стать. Ведь его внезапная способность могла быть только делом нечистой силы. Его даже близко к церкви не подпускали. Что иной раз было непросто. Иногда Ханзен бился головой о запертую церковную дверь от отчаяния, разбивал лоб до крови, и люди уже не могли его удержать, он прорывался к органу, перед которым истекал кровью и слюной, но всё же был счастлив занять это место. Играл он со страстью, и у людей наворачивались слёзы, так опьяняюще взвинчивались его аккорды из покосившихся труб органа. Он играл и играл, он больше не мог перестать, так что после начального волнения и воодушевления у деревенских всё же накапливалось некоторое раздражение.