Выбрать главу

Надеюсь, Левушка, что сам я никогда не увижу этих припадков — во всяком случае, приложу все усилия, чтобы как-нибудь оградить Рощина от сильных потрясений. Жизнь этого страдальца должна протекать спокойно и иметь достойный конец. Признаюсь, что уже более трех недель тому я попросил Любашу следить за Рощиным — чистить его ветхую шинель, менять постель, прибирать в его каморке.

На сим, Левушка, оканчиваю мое письмецо. Прости, что оно вышло не таким веселым — докучливая старость любопытна к чужим страданиям, дабы заглушить собственные. В молодости, помнится, я всегда (или почти всегда) отворачивался, заметив что-либо грустное… А сейчас не отворачивается что-то…

Твой старенький отец и бедный домовладелец Владимир Любеков.

Август 187… года.

Письмо третье

Город Москва. Переулок Гранатный.

Дом во дворе небольшой, с тенисто разросшимся садом.

Сыну Владимира Льву Любекову.

Дорогой мой сынок Левушка!

Не писал тебе больше месяца. К стыду своему я порядком перетрусил и натерпелся так, что даже руки дрожали. А все оттого, что вторглось в нашу тихую обитель некое стихийное бедствие в образе хотя и самом глупом, но страшном-престрашном, так что и околоточного вызывали. Но обо всем по порядку…

Помнишь, описывал я тебе девушку Любашу, что помогает мне по хозяйству? Девушка эта, скажу тебе, Левушка, просто прелесть. Как в доброй русской сказке домовничает — и печь истопит, и пирогов напечет, и кашу заварит такую, что Гурьеву не снилась… А вместо медведя при ней я — этакий шестидесятивосьмилетний добрый молодец в очках и ночном колпаке на лысой голове. В пресмешном бухарском халате на сучковатом теле письмоводителя в отставке. Именно в отставке, а не на пенсии, так как в свое время, я, как грозный адмирал, вздымал целые бури гербовой бумаги и штурмовал грозные бастионы бюрократии почище, чем Нахимов турок.

…Как-то вечером по лестнице моего флигелька застучали чьи-то грубые сапоги, дверь затряслась и на пороге возникла громоздкая фигура в ярко-рыжей бороде, картузе и поддеве. Громко откашлявшись, фигура маленькими кабаньими глазками свирепо уставилась в кресло, где притаился Ваш папенька, и сразу перешла в наступление.

— Изволишь, батюшка-барин, рабыню держать? При живом сродственнике? Мы законы чтим — не откупиться теперь тебе даже сотенным, не откупиться, барин, за потраву стыда девичьего!

— Какая потрава, при чем тут девица?! — вскричал я в крайнем изумлении. — Да сам ты кто таков, разбойник?!

Фигура, все более распаляясь, топнула сапожищем (не без вреда для нашего владения) и возопила:

— Я не разбойник, а честный купец третьей гильдии Нефед Жиганов, известный по всей матушке-Сибири, а девица — племяшка моя Любка, безотцовщина!

Далее пошло что-то совсем невразумительное, в сильных выражениях и, как водится, полупьяное, из чего я заключил, что вышеназванный субъект пришел требовать назад свою родственницу или, что всего вероятнее, выкуп за «потраву».

От всей этой гнусности я вскипел и высказал купцу все, что я о нем думаю. Может быть, я даже замахнулся на него своей толстой английской палкой с серебряным набалдашником (без палки в Сибири трудно — ввиду огромного количества беспризорных собак).

Жиганов вдруг бросился на меня и вмиг изломал палку, да так, что и мне порядком досталось. В открытую настежь дверь вихрем вбежала Любаша и древнегреческой фурией вцепилась в огромную бороду Жиганова. Ее с трудом оттащили управляющий Иван Титыч и явившийся околоточный, здоровяк почище Жиганова. Вдвоем они взашей прогнали грубияна прочь с моих глаз.

Надо же было случиться такому несчастью, что под самый конец сражения явился вдруг Рощин. Вопли Жиганова, рыдания Любаши, мундир полицейского произвели на него гнетущее впечатление. Задрожав всем телом и высоко подняв свой зонтик, он вдруг двинулся на полицейского. Глаза Рощина загорелись, двор и улица огласилась диким, нечеловеческим криком. Рощин взмахнул зонтиком — и полицейский грузно покатился на землю. Как гадину, пнул Рощин ногой слетевшую в пыль фуражку и со сжатыми кулаками закружился по двору, хрипя и задыхаясь. Иван Титыч и Жиганов пытались унять его порыв силой. На всю жизнь, Левушка, врежется мне в память страшное и одновременно жалкое лицо сумасшедшего. Ушибленный, окровавленный лоб, разинутый рот с растянувшимися белыми губами, глухой вопль, хватающий за сердце. А глаза… В них ужас, тоска, стыд.