И хоть городок оставался, по всей видимости, прежним, нависло над ним, точно сказочная жар-птица, будущее, и эта птица, взмахивая крыльями, поводя округлыми дивными глазами, искала себе место, куда бы опуститься и зажить среди людей. И вот уже совсем опустилась было, но вдруг испуганно взмыла вверх и пропала — внизу сидела другая, черная залетевшая птица, и склевывала людей, и застилала крылами горизонт, и когтила землю воронками война.
Попадья Настасья Ивановна по ночам дежурила в госпитале. После войны еще долго продолжали умирать раненые, еще нужны были каждодневные перевязки, и в тихом, обсаженном столетними липами солдатском госпитале многие в бреду продолжали ходить в атаку, командовать ротами и слышать тяжелый вой падающих снарядов.
Приходя после дежурства домой, Настасья Ивановна садилась в уголок и, опустив поседевшую голову, плакала: «Отмучился мой Федечка…»
И Федечка, и Ваня, и многие неизлечимо раненные солдаты, умиравшие неодиноко оттого, что сидела рядом ласковая их «мама Настя», заносимы были в семейный поминальник, где и отец ее был вписан и мать, расстрелянные немцами за помощь партизанам…
В будущем люди не видели ни войны, ни госпиталей, ни страданий, и им не нужна стала церковь, и ее снесли. Отец Алексий и матушка Настасья перебрались в деревню на Волгу.
К настоятелю приехал художник с подмастерьем, пареньком моих лет. Давно уже, оказывается, между ними и отцом Алексием шла переписка на предмет подновления иконостаса и росписи потускневших оконных витражей. Художник выписывался «частным образом», приезда нас, государственных реставраторов, отец Алексий никак не ожидал и поэтому испытывал теперь смущение…
Жили мы по разным избам, но столоваться приходилось в одной деревенской закусочной. В церкви мы не виделись, художник работал наверху, мы в подвале и если уж вылезали на свет божий, то скорее бежали купаться на Волгу.
В столовой художник с подмастерьем долго хлебали щи, мы шумно устраивались в другом углу.
Художника сразу окрестили Негреком, и даже не в память о знаменитом иконописце, а просто оттого, что он уж очень был неказист. На широком его лице нос вырос пеньком, на бледных щеках кустилась смятая на сторону рыжая бородка, голубые, василькового цвета глаза сидели в толстеньких поросячьих веках.
Самым интересным в его фигуре были руки. Большие, вылезающие из рукавов узкого серенького пиджака, с длинными кистями, с гибкими сильными пальцами — руки, казалось, жили отдельно от этого неказистого туловища и постоянно что-нибудь рисовали. Из любопытства я развернул несколько скомканных салфеток со стола художника и увидел мелко заштрихованную графитом женскую головку с длинной лебединой шеей и нежной полуулыбкой на губах.
За художником как привязанный ходил подмастерье — длинный, костлявый паренек в очках, с вечно удивленным лицом. Даже наш злоязычный начальник Иван Иванович не смог подобрать ему прозвища. Иван Иванович только укоризненно покачивал головой. Стоило Негреку и Ивану Ивановичу встретиться, и между ними начинался неслышимый диалог, состоявший преимущественно, как у хороших актеров или немых, из взглядов, ухмылок и небрежного подергивания плечами.
«Вот ты за деньги нанялся… халтуру мажешь, а считаешь себя художником…» — как бы говорил Иван Иванович, глядя на Негрека. А Негрек отвечал такой презрительной ухмылкой, что даже и глухому бы стало слышно: «Ну и что? А вы посносили все, а теперь толкуете о возрождении самобытной национальной архитектуры…» — «…А что я мог тогда сделать? — обижался Иван Иванович. — Не я же ломал — я протестовал… Мы храм Василия Блаженного спасли!..» — «Вот вы все такие… Я не хотел! Я протестовал! Я не знал! А между тем…» — «Но мы делали и делаем, что возможно, очень немного, но строго научно восстанавливаем утраченное, по крошкам собираем утерянное. А ты халтуришь наспех, лишь бы кое-как замазать — у темного попа советов спрашиваешь, как лучше подмазать… А он, твой поп, за литографию раскрашенную Рублева отдаст! Ему лишь бы пожалостливее лик да поярче — у старушек гривенки манить…» — «А ты…» — и так далее и тому подобное… Диалог этот можно было продолжать вечно.
Нам с подмастерьем делить было нечего. Мы были слишком молоды для таких тонкостей, и предпочитали не ссориться, а бегать купаться на реку.
Наш берег был высоким яром. Волга в этом месте омутилась и, набирая глубину, чернела в двух шагах от желтого берегового песка. Мы взбирались на большой гранитный валун и кидались в воду. Верхушка валуна была отполирована шершавыми пятками деревенских мальчишек. Искупавшись, мы долго сидели на камне, грелись и разговаривали о разных разностях.