В другие дни, опознав на слух полуглиссер, Сашка взбирался на стол, нахально выставлялся во весь рост и терпеливо ждал. Минут через двадцать на открытом буром склоне, близ макушки, показывалась черная точка, по-черепашьи медленно карабкающаяся вверх. На макушке, у камня, точка вытягивалась в черточку, в былинку, в которой, если приглядеться, можно было распознать человека, а если приглядеться еще и с загадом, то можно было представить, как человек этот тяжело отпыхивается после крутого подъема, как, сняв с головы форменную с зеленым околышем фуражку, отирает платком взмокший лоб, как потом берется за болтающийся на груди бинокль, подносит к глазам и наводит его в Сашкину сторону, и по тому, как Сашке вдруг хотелось сползти со стола, забиться куда-нибудь в кусты, он догадывался, что бинокль его нашарил… Волк загнан в тупик. У волка единственный шанс на спасение — броситься на охотника… И Сашка вскидывал над головой кулак, грозился, изрыгал страшные ругательства, от которых даже Кукла поджимала хвост и опускала уши.
Сегодня представления не будет. Не та видимость. Казалось бы, можно спокойно заняться своим делом — разжечь костер и поставить чай, но куда там… Тишина пугала. И мнилось Сашке, что Дерябин не полез в гору — не такой уж он дурень, чтобы попусту лазать по кручам, надсажать грудь, а крадется тишочком по берегу или по лесу, срезая путь, и вот-вот объявится тут… «Встанет передо мною, как лист перед травою». А у него и бочка по-настоящему не укрыта, и тропа к ней стала что торная дорога, — вертолетчики натоптали, перекатить бы в другое место, да где теперь успеть! И такая тоска вдруг взяла Сашку в оборот, какой он прежде и знать не знал. В руках громко прыгал коробок со спичками, ноги обмякли. Не с похмелья же это. Сломался, сломался!.. Ах, чертовы вертолетчики, вынули из него душу. Теперь, без души да без уверенности, проиграет он Дерябину. Выследит тот его, изловит, проглотит живьем и не поморщится.
— Та-та-та, — вдруг забил мотор.
Сашка обтер рукавом мокрый лоб и, перешагнув через костровище с хворостом, побрел на ватных ногах к тенту. Уже не хотелось никакого чаю, а хотелось упасть навзничь, вытянуть слабые ноги и забыть обо всем на свете — о вертолетчиках, о Дерябине, о своей незадавшейся жизни.
Постукивание мотора с каждой минутой слышалось все глуше и глуше и опять напоминало гудение вертолета. Сашка приподнял полог, залез с сапогами на вонючие свалявшиеся овчины, служившие ему постелью, вытянул ноги…
«Пока не поздно, мотать надо с реки», — думает он. Что его держит? Работа? Да какая же это к дьяволу работа — три месяца в году! — одна видимость, а не работа. В начале лета получает он от рыбзавода полтонны бензина, два куля соли, сухари, сахар, чай, крупы разные, макароны, молоко сгущенное — чего душа пожелает — и на своем моторе, разбитой «Москве», поднимается за двести верст по Щугору вверх, ловит на кораблик хариусов, засаливает в бочках, вытапливает из внутренностей жир, а осенью, подгоняемый снежком, скатывается обратно, рассчитывается добытым за сожженный бензин и съеденный харч: хариусы идут по тридцать копеек за килограмм, жир — по рубль с полтиной. Деньги! Кто видит их, так это Кузьма, который даже бензин ухитряется добывать где-то на стороне, задарма, а провиант весь возит домашнего изготовления: сухари из объедков, бруски свиного сала, масло, и так с ним жмется, что тошно смотреть… Зато осенью он уж и поплюет на пальцы, так и этак перебирая толстую пачку червонцев, а Сашке и счетом не потешить себя: почти весь заработок уходит за аванс. Вот и должен еще полагаться на семужку (хотя Кузьма тоже не промах: попадется — обратно в реку не выпустит). Летом семужка выручает, а зимой — лось. Зимой в их деревне и вовсе не заработаешь. В колхозе в эту пору своим делать нечего… Как-то пригнали из города тунеядца да тунеядку, так председательша Дуська Потоскуева наотрез отказалась их принять. «Своих хватает!» — заявила она, намекая и на Сашку, и на Кузьму, и еще на трех мужиков, промышлявших для рыбзавода.
Как ни крути, с какой стороны не взглядывай, а права председательша — тунеядец он, браконьер, волк, не по закону живет, оттого и нет в его жизни никакой твердости, а есть только одна шаткость да неуверенность. Давно бы пора расписаться с Катей, ввести в избу, жить вместе. И люба она ему, и жена уже, считай, а он все тянет, изворачивается, все боится — изловят, посадят, падет срам на Катину голову. Но он этого не может позволить. Лучше уж врозь. Пока врозь, все, что он делает, ее вроде бы не касается.