Несколько дней Вирянов ходил словно ошпаренный. Пытался отнестись к этим словам равнодушно, быть
выше этих булавочных уколов — и не мог. В конце концов он не выдержал. Сел и написал язвительный ответ:
«...Прежде всего я — человек, болгарин, гражданин и, как таковой, имею собственные убеждения, да и не могу их не иметь; а почему у меня именно эти, а не другие убеждения, я никому объяснять не обязан. И я не краснею за партию, для которой работаю».
Закончив статью, он невольно вспомнил слова Карнолева: «Всегда высоко держи голову, особенно тогда, когда тебе плохо!»
Партийные круги были в восторге от Вирянова. Окружили его еще большим вниманием, чтобы загладить впечатление от неприятностей, причиненных ему противниками. Вирянов становился силой, ходил с высоко поднятой головой, но наедине опускал ее, чувствуя себя побежденным кем-то.
Так дразнила его жизнь.
Он перестал писать на современные темы и перешел на исторические. Современность не вдохновляла, а раздражала его. «Да, раньше, когда я недоедал, я писал больше, — думал он. — Надолго ли хватит моего творчества? Сейчас я обеспечен, уравновешен физически и духовно, работаю когда и как хочу, не спешу печататься только ради того, чтобы поскорее получить гонорар. Но неужели все писатели должны голодать, как голодал Кнут Гамсун? Зачем писателю избегать общества? Бедность и одиночество — плохие проводники. Пустой желудок не обманешь пейзажами и хорошенькими женскими головками. Облака описывают, но среди них не живут; а фантазия лишь разжигает аппетит,— тогда все кажется мрачным, а я не сатирик. Я независим, у меня впереди долгие годы, талант, — и «те» не отрицают этого. Не буду разменивать свой талант по мелочам. А может быть, «те» мне просто завидуют? Кто из «них» не согласился бы занять мое место? Лемков? Дайнов? Да, но Лемков — социалист, Дайнов — тип особого склада, он кокетничает своей бедностью.
Оба бесспорно талантливы, но создадут ли они хоть что-нибудь в таких условиях? Впрочем, действительно ли они талантливы? Ведь у Дайнова не приняли пьесу. Не потому ли, что он ругал театр? Не верю. Драму Душкова, правда, поставили, но он сам устыдился и снял ее.
Где же в таком случае критерий? Кто судья? Какой-то хаос. Никто и ничего не понимает — ни автор, ни читатель, ни критик. Что хорошо и что бездарно? Кто должен писать? Кто не должен? Никто ничего не знает. Лишь потом, когда ты состаришься или после твоей смерти, потомство скажет свое слово. А до тех пор? Ждать? Нет! Это невозможно! Ни один писатель не был только писателем. Это относится и к Пушкину и к Лермонтову. Салтыков-Щедрин, автор «Помпадуров и помпадурш», был вице-губернатором. Гений всегда остается гением. Миновали времена богемы. Сам Мюрже сказал, что их приятно вспомнить за столом, с бокалом старого вина в руке, но вновь пережить все это не хочется. Неужели, для того чтобы быть Верленом, надо напиваться? Гете называют изнеженным аристократом. А снился ли Людвигу Берне, столь резко критиковавшему Гете, хоть один листочек из лавров поэта? Придворный поэт, а какой полет духа! Да, именно теперь и я создам нечто величественное, глубокое, обдуманное, отшлифованное. Много ли времени отнимает у меня редакция? Ведь я совершенно свободен».
Однако он чувствовал, что крохотная частица его «я», отданная редакции, похожа на гвоздь Ходжи Насреддина, забитый в его душу. «Но я часто путешествую, наблюдаю окружающее. Я теперь партийный!» Вирянов вспомнил, как один видный государственный деятель сказал: «В Болгарии нет жизни вне партии!» — и это его успокоило. Вспомнились и слова Поля Бурже: «Писатель видит из окна своего кабинета больше, чем турист, объехавший весь мир». «Ах, все это ребячество. Неужели всякий обеспеченный человек бесчестен?»
А сознание говорило ему, что он все-таки не тот, кем хотел стать. Когда-то он был неопределенной величиной в обществе, еще ничем себя не проявил и лишь мечтал рано или поздно проникнуть в круг избранных. Сейчас он был — «наш известный», которого, однако, оценивали не по его капиталу, а опять-таки по жалованью; и не по таланту — не по тому таланту, за который у нас обычно денег не платят. Друзья перестали его задирать и, представляя кому-нибудь, называли уже не писателем, а «главным сотрудником «Болгарского голоса». Это, конечно, много значило. Но почему старые и молодые, признанные и непризнанные писатели смотрели теперь на него, как на приблудную овцу из другого, чужого, пожалуй даже запаршивевшего, стада? Все это его мучило.
Он привык все время проверять свое поведение, стремясь, чтобы в биографии его не было постыдных страниц. В письмах он всегда выражался осторожно,— знал, сколь взыскательны потомки к избранникам. Но в последнее время он все реже и реже заглядывал в алтарь своей души. Теперь он чувствовал себя там, как в чужом монастыре.