– А отчего вы задумались? – патер снова повернул пружинистое ухо.
Джулио боролся с собой. Ему изо всех сил хотелось освободиться от налетевшей тогда, на виа Маринелла, хмари соблазна. И разом – от дьявольского круговорота последних дней. От наваждения – поддаться красавице Александре ради высоких политических целей: респонсий с острожской ординации… От которых зависела, между прочим, судьба его настоящей родины – Ордена госпитальеров. Но было почему-то жалко освобождаться. Джулио вдруг почувствовал: покайся он в предгрозовых симптомах – и шагнет за горизонт. И никогда уже гроза не настигнет его. Но в этом "никогда" просвечивала та простейшая безысходность, какой инстинктивно пугается смертный ум. Какая в двадцать пять лет еще представляется не порогом свободы, а могильной плитой.
Джулио глубоко вздохнул, почувствовал вдруг ноющую боль в раненой руке и… рассказал патеру о Екатерине Васильевне Скавронской.
– Вы спрашивали о вожделении, – закончил рыцарь. – Я рассказал вам о любви. – Джулио смело посмотрел в лицо священнику.
Нечаянно произнесенное слово, слово, значение которого Джулио последние десять лет относил исключительно к Богу, вдруг не испугало, а странно умиротворило смущенную душу рыцаря.
– Я рассказал вам о любви, – твердо повторил Литта.
Патер, как ни обрадовался удаче, все же поразился. Внутренняя борьба, волнами прокатившаяся по лицу рыцаря, не ускользнула от внимательных глаз иезуита. "Нам бы такую силу воли", – подумал патер.
– Прежде чем сказать о человеке, счастлив он или нет, узнай, как распорядился он своей волей, – процитировал патер пятую аркану. – Всякий создает себя по подобию дел своих. Сосредоточься в молчании, внутренний голос заговорит в тебе: пусть ему ответит твоя совесть.
– Да, святой отец, – сказал Джулио.
– Я вам дам одну молитву, – сказал патер. – Николая Мир Ликийских. Она мало известна. Вы, пожалуйста, выучите ее и почитайте среди утренних и вечерних. Ну… хотя бы месяц.
"Интересно, – думал патер. – Все ложится одно к одному".
Джулио встал на колени, священник перекрестил склоненную голову рыцаря, благословил, подал просфорку и на ложечке каплю кагора.
Джулио не заметил, что причастился почти по православному обряду.
В последующие дни Джулио буквально закружился в светской жизни северной столицы. Слава, веселье и роскошь, казалось, слились в своих крайних формах специально для того, чтобы обрушить всю мощь мирских соблазнов на голову строгого капитана из далекой монашеской кельи в центре Средиземного моря.
Но Джулио и здесь совершил два диких с точки зрения вышеназванной коалиции поступка. Первый – он написал в Ватикан письмо, испрашивая позволения носить Георгиевский крест. Второе: обласканный большим двором, он поехал вдруг в Гатчину лично благодарить Павла Петровича за поздравление.
Когда Гете принес Шешковскому копию просьбы в Ватикан, Шешковский расхохотался.
– Умрешь с этими католиками, – сказал он. – Наши дареному коню норовят заглянуть в зубы, а эти – прямо в зад.
Когда Куракин доложил Екатерине, что Литта ездил в Павловское, Екатерина притворно нахмурилась.
"Все само ложится одно к одному", – подумала царица словами патера Грубера.
В понедельник вечером Джулио снова заехал к патеру Груберу на Лиговский канал.
– Наоборот, – сказал патер Грубер, – непременно ехать к Скавронскому.
Он заботливо перекрестил гостя.
– Клин клином вышибают, – участливо продолжал он. – Но я буду рядом. И если что…
Джулио вскинул глаза.
– Скавронский – член ложи Египетского согласия, – пояснил святой отец. – Я тоже приглашен…
– Если что?… – переспросил Джулио.
– Он помогает братству чем может… – патер уклонился от ответа, но с тревогой поглядел на рыцаря. – А граф Скавронский может много…
– Понятно, – сказал Джулио, опуская глаза.
Ложа египетского согласия была учреждена в Неаполе Джузеппе Бальзамо, графом Калиостро, в 1773 году, сразу же после запрета папы на деятельность Ордена иезуитов. Как патер нимало не удивился приезду Джулио, так Джулио нимало не удивился членству. Скавронский – богач. Таких с одинаковым удовольствием принимают и в ложу, и на ложе. А вот что означало "если что"?
Джулио учили на Мальте, как мирно запугивать жертву.
Добрейший фра Эмилио Фальцон, ученик Месмера20, на лекциях говорил:
– Братья о Христе! Поговорим о мирянине. Самое страшное для мирянина – туман. Смутное марево неизвестности. Что пугает мирянина в неизвестном? То обстоятельство, что оно неизвестно лично ему. Что же в этом жуткого? Жутко то, что оно, возможно, известно другим. Неведомое никому – не страшно никому. Неведомое многим – страшно многим. Неведомое одному – страшно всем.
Рыцари озадаченно переглядывались. Софизмы душки Фальцона были в большой моде. Их было проще запомнить, чем истолковать.
– Запомните, – продолжал милейший фра Фальцон, – явленное могущество есть свидетельство слабости. Намек на могущество – шаг к победе.
– Позвольте, – возражал с задней парты щуплый Дублет. – Разве чудо не есть явленное могущество божества?
– У вас талант естествоиспытателя, – весело отвечал душка Фальцон. – Чудо и есть намек на беспредельную власть Господа. Вы ведь не боитесь чудес? Зато вы боитесь Того, Кто за этим стоит. Впрочем, вы, канцлер, может быть, и не боитесь. А вот мне страшно. – и душка Фальцон истово крестился. – Паралич воли развивается от яда тонко нарезанных намеков, – продолжал Фальцон. – Лучший гарнир – выражение глаз. От этого токсина нет противоядия. Потому что воображение докончит то, чего не успело любопытство. Армагеддон, разразившись, перестает ужасать. Что явлено – то объяснимо. Но ужасен намек на Армагеддон!
И все- таки Джулио вышел от патера Грубера со смутным ощущением тревоги.
50
Весна на Мальте набирала силу. Таких ветров Волконскому не приходилось встречать даже в Бискайском заливе во время нудного двухмесячного перехода из Санкт-Петербурга на Мальту.
Самое неприятное: ветер был теплый и мутный. Микроскопическая пыль из Сахары покрывала тонким слоем все движимое, недвижимое и невидимое на Мальтийском архипелаге. Забиралась в любимый бювар с египетскими папирусами, в постель, в самую душу. Даже боевой арсенал в подвале дома, исправно пополнявшийся Фомой, был покрыт желтой пыльцой.
– Протрите, что ли, – в сердцах говорил Волконский Фоме, проводя пальцем по стволу мортирки, притулившейся в дальнем углу.
– Бесполезно, ваше сия… – отвечал Фома. – Завтра опять наметет.
– Все равно смахните, – брезгливо настаивал Волконский.
В глубине души граф не любил оружия. Ни холодного, ни горячего, ни пищалей, ни фузей. Особенно Дмитрий Михалыч не жаловал ятаганов. Но как раз ятаганами были переполнены все мальтийские лавочки средней руки. И Фома таскал их гремучими связками, а затем усердно чистил углем и страстно дышал на проблески стали.
Единственным видом оружия, достойным мужчины, граф признавал египетскую катапульту. Но приходилось мириться с размерами арсенала и техническим прогрессом.
Фома привозил оружие под видом провианта и, свалив в углу подвала очередную груду, говорил:
– Ваше сия… Нас здеся трое. Ну на хрена нам столько ятаганов?
– Приказ! – таинственно отвечал Волконский. – Чистите, Фома, чистите! В марте – трое, в апреле, глядишь, тридцать трое, а в мае…
– В мае тридцать один, ваше сия…- подсказывал Фома.
В один из случайно безветренных мартовских дней Фома робко постучал в кабинет.
– Привел, ваше сия… – сказал он.
– Хорошенькая? – поднял глаза Волконский и понял: свершилось.
– Ужас, ваше сия… Форменный конь!
– Говорил с ней?
– Дура дурой. Ни слова по-русски, но очень жадная – как велели!
Когда она вошла в кабинет, Волконский плотнее вжался в кресло. "Первое правило вербовки – наглость", – вспомнилось наставление Шешковского.