Фернан уехал, и я оставил нашу спальню в темноте и холоде, хотя сказал ему, что буду спать в ней. Взглянув на нее по пути в ванную через приоткрытую дверь, я прошел мимо. Фернан уехал, благодать длилась, его отсутствие делало ее немного более меланхоличной. Мы попрощались с братьями, свет покинул пейзаж. Я хотел сфотографировать Уриэля с завязанными глазами и вытянутой рукой, в которую брат кладет жабу. Но мы не возвращались в умывальню, и я начал представлять другие снимки: Уриэль в долине перед летней резиденцией дворян расчесывает волосы. Он собрал инструменты, широкие китайские чашечки для разведения красок, сделанные из подцвечивающего воду черного камня, кисти, что он, выдергивая волоски, смачивал во рту, прежде чем завернуть в фольгу, все эти коробочки с минералами и камедями, которые перевязывал, зажав веревку зубами, наконец, черный ящик акварелиста, на крышке которого скотчем был приклеен рисунок. Я с упоениением смотрел, как он все это делает. Глядя на него, я думал: он был маленьким мальчиком, каждый день шел домой и присматривался к вещам, рисуя, или ничего не делал. Мы взяли с собой белую скатерть, много колбас и редкое мозельское вино, изготовленное из винограда, который должны были собирать ягода к ягоде и давить чистыми руками, — это вино мы прятали от Фернана, собиравшегося продемонстрировать нам, что такое предательство. Донатус приметил место для пикника, нужно было вновь отправляться в путь. Уриэль протянул мне ящик для красок, и ладонь моя познала радость оказаться в том самом месте, где лежала на дереве его ладонь, и с гордостью вернуть ему ящик, согретый моим теплом. Мы расселись вокруг скатерти, чокнулись, затем подняли в сложенных вместе руках песий череп, который Уриэль повсюду таскал с собой. На освещенной закатным светом прогалине слышалось тихое электрическое потрескивание фонарных столбов, и это было словно некое приношение. Участвовали мы как-либо в этой красоте? Сверхъестественное казалось естественным для тех, кто нам его доставлял. Согласились бы мы впредь одаривать нашим естественным, словно было оно чем-то невероятным?
Мысль Фернана была навязчива: любовь для меня — сознательное наваждение, переменчивое решение, которого я еще не принял. Вечером двое братьев вернулись, чтобы попрощаться с нами, Уриэль принес тетрадь с рисунками. Нарисованные им лица были полны неприязни, и мы предпочли исподтишка перевести взгляд на листавшие страницы пальцы. Прекрасна была плоть, не бумага, на которой она снова и снова оставляла незаметные следы, бумага эта еще сохранится, когда плоти уже не станет. Я заметил взгляд Донатуса, пока брат восхищался его рисунками: благородная рассеянность, близкая к высочайшему смирению. Он отказался быть художником, и это нисколько не походило на поражение. Он посвятит себя астрологии.
Снова один, я почти весь день протаскался по зоопарку Рима, ища во всех клетках, водоемах и вольерах взгляд Фернана. Отыскать его было невозможно. Я отправил ему открытку. Вернувшись в Париж, я вбил себе в голову написать этот рассказ. У меня было безумное желание использовать это прошедшее совершенное, слишком быстро проявившееся в настоящем, изобразить себя в его протяженности было своего рода умерщвлением. И снова письма, которые я неблагоразумно писал ему каждый день, опережали рассказ. Именно в них излагался рассказ истинный. Но, дабы заставить рассказ выжить, письма истощали чувства. И я знал, что Фернан мог их выбросить, не распечатывая, или мять в руках, скатывая шарики, складывая бумажных птичек или самолетики, как если бы это была лишь чистая, неисписанная волшебная бумага. Волшебная бумага, которую покупают у пиротехника, — это сложенные безвредные листики, что бросают в лицо врагам или маленьким детям, дабы их поразить, она вспыхивает, ярко сверкая, и тает, не оставляя следов. Мы растратили ее в Рождество. Однажды ночью я в первый и последний раз позвонил Фернану. Я спросил его, получил ли он мои письма. Он отвечает очень спокойно: да, я их получил, но еще не читал. Несмотря на его грубость, я хотел вновь предстать пред ним наряженным возлюбленным, приближаясь как к высокопарной речи, так и к безмолвной тайне.