Теперь-то я уверен, что он понял все, равно как и Колен и Мейсонье. Но если те двое пытались отстранить от себя нестерпимо жестокую правду, застыв в безвольной неподвижности и оцепенении, то Пейсу, напротив, не мог усидеть на месте, ему нужно было действовать наперекор здравому смыслу, бежать очертя голову к своему родному дому, уже обращенному в пепел.
Я составил в уме несколько фраз и почти остановился на одной: «Сам подумай, Пейсу, если судить по температуре в подвале…» Но нет, разве вымолвишь такое? Все было и без того слишком ясно. Я снова опустил голову и твердо произнес:
— Тебе нельзя идти в таком состоянии.
— Уж не ты ли это мне запретишь? — запальчиво воскликнул Пейсу. Голос его был все так же бесцветен и слаб, но при этом он делал жалкие попытки расправить свои богатырские плечи.
Я ничего не ответил. Уже некоторое время в нос и в глотку мне лез какой-то непонятный сладковато-тошнотворный запах. Когда погасли оба светильника — в каждый было вставлено по две толстые свечи, — кто-то, вернее всего Тома, зажег третий светильник, и теперь та часть подвала, где находился я, поблизости от крана, почти полностью погрузилась во мрак. Я не сразу понял, что преследующий меня запах исходит от едва различимого в темноте трупа Жермена, лежавшего на полу у самой двери.
Я дошел до того, что просто забыл, что он и сейчас там, как будто впервые его увидел. Пейсу, не спускавший с меня полных ненависти и мольбы глаз, проследил за моим взглядом и, увидев труп, на мгновенье будто окаменел. Потом он быстро и как-то стыдливо отвел глаза, делая вид, что ничего не заметил. Единственный из всех нас он был одет и, хотя путь к двери был свободен и я не в силах был помешать ему, не двинулся с места.
Я снова проговорил убежденно, но без нажима:
— Вот видишь, Пейсу, ты не можешь идти в таком состоянии.
Мне не следовало этого говорить, мои слова только подстегнули его, и он сделал несколько нетвердых и не слишком решительных шагов куда-то вбок, в сторону двери.
В эту самую минуту я получил поддержку оттуда, откуда меньше всего ее ждал. Мену, приоткрыв глаза, сказала на местном диалекте так, как если бы она хлопотала у себя на кухне во въездной башне, а не валялась сейчас на полу в подвале голая, бледная до синевы:
— Послушай-ка, долговязик миленький, ведь Эмманюэль-то правильно говорит, нельзя тебя так отпускать, надоть сначала чуток перекусить.
— Что ты, что ты, — ответил ей Пейсу тоже поместному. — Спасибо, но мне ничего не надо. Спасибо.
Но он остановился, попав в ловушку крестьянских потчеваний, с их сложным ритуалом отнекиваний и согласий.
— Нет уж, уважь, откушай чего-нибудь, — продолжала Мену, разыгрывая шаг за шагом всю церемонию, предусмотренную обычаем, — вреда тебе от этого не будет, отведай хоть самую малость. Да и нам тоже не мешает подкрепиться. Господин Культр, — продолжала она, обращаясь к Тома уже по-французски, — позвольте-ка ваш ножичек.
— Я же тебе говорю: мне ничего не надо, — продолжал твердить Пейсу, но слова старухи были для него великой отрадой, он и смотрел на Мену с детской благодарностью, цепляясь за нее, за тот привычный, близкий, такой спокойный, внушающий доверие мир, который она воплощала.
— Ну уж нет, так просто я тебя не отпущу, — продолжала Мену с невозмутимой уверенностью, на которую он сразу поддался. — Ну-ка, пусти, — сказала она, сталкивая со своих колен голову Момо, — дай-ка я встану. — Но, так как Момо, жалобно подвывая, вцепился ей в колени, она звучно хлопнула его по щеке и добавила на местном диалекте: — А ну хватит, дурачина.
До сих пор для меня загадка, откуда в этом тщедушном теле такой неиссякаемый запас сил, ибо, когда она поднималась с пола, голая и щупленькая, особенно заметно стало, что вся она только кожа да кости. Но она без посторонней помощи размотала нейлоновый шнурок, на котором у нас над головой висел окорок, опустила его и сняла с крюка, а Момо с бледным, перепуганным лицом смотрел на мать и, всхлипывая тихонько, звал ее, как малый ребенок. Когда она вернулась обратно и, положив окорок на бочку, сняла с него кожу, Момо перестал хныкать; засунув в рот большой палец, он с упоением принялся его сосать, окончательно впав в детство.
Я смотрел, как Мену, отчаянно превозмогая слабость, нарезает небольшие, но толстые ломтики ветчины, крепко вцепившись худыми пальцами в торчащую из окорока кость, чтобы не дать ему соскользнуть с бочки. Вернее, я рассматривал ее тело. Как я и предполагал, старуха действительно не нуждалась в лифчике — там, где полагается быть груди, у нее висели два крошечных мешочка иссохшей сморщенной кожи. Живот был втянут, тазобедренные кости резко выступали вперед, лопатки торчали наподобие крыльев, а тощие ягодицы были размером с кулачок. Обычно, когда я произносил «Мену», это было только имя, окрашенное для меня любовью, уважением, порой досадой — из чего складывались наши с ней отношения. Сегодня, впервые увидев ее голой, я понял, что «Мену» — это еще и тело, и, возможно, тело единственной оставшейся на земле женщины; и, глядя на эту жалкую, немощную плоть, я преисполнился великой печали.