Пока вокруг Антоновой кавалеры, что называется, мельтешили, Фома был спокоен. В голубом светящемся платье, пушистоволосая, масленоглазая, охотно обвивающая своими руками чью угодно шею, она раскачивалась среди зала, как цветок, на который летели пчелы и шмели в штанах. Но когда возле нее остался один-единственный, а к Фоме через весь зал была зачем-то послана Солома, ему все стало ясно.
Пока Солома пробивалась к нему, Фома изучил типа.
У того было худое узкое лицо, глубоко сидящие глаза, ямочка на подбородке. Фоме не нравились такие резкие, не отмеченные чертами трехсотлетнего ига черты. Эти люди, возможно безо всяких на то оснований, казались ему жестокими, тупыми и бесстыжими. Фома им не доверял.
— Чего тебе? — недружественно уставился на Солому. Сейчас Фому раздражало в ней все, начиная от инфернальных сиреневых чулок, кончая длинным носом. Каким-то образом нос испачкался в ресничной туши, отчего еще больше сделался похожим на клюв. Будто бы Солома клевала что-то черное.
— Там пианист из группы, отличный парень. Он в первом отделении не занят. Пошли, познакомим? — у Соломы был неожиданно низкий голос. Разговаривая, она или всплескивала руками, как бы удивляясь собственным словам, или, наоборот, прижимала руки к бедрам, будто ветер задирал юбку.
— Вы бы хоть раз из интереса поменялись, что ли, — злобно усмехнулся Фома, — а то она все время командует, а ты все время на побегушках.
На щеках у Соломы выступил яркий румянец. Фома не знал другого человека, кто бы мог так краснеть. У Антоновой, например, какие бы обидные вещи ей ни говорили, как бы она сама ни лгала в ответ, лицо неизменно оставалось белым. Не умела Солома и, подобно Антоновой, находчиво отвечать обидчикам. Она только молчала, ' краснела, но, как ни странно, это пронимало. Фоме вдруг стало жаль ее. Он подумал, что, в сущности, мало знает Солому, вернее, и не стремится узнать. Он всегда воспринимал ее как приложение к Антоновой, не более, и, честно говоря, не понимал, что может в ней привлекать. Отец Соломы работал мастером на заводе, мать была врачом-невропатологом. У них была какая-то не вполне обычная семья. Однажды, когда родителей не было дома, Липчук, Антонова и Фома гостили у Соломы до полуночи. Фому, помнится, удивили деревянные резные панели на стенах: кентавры, красивые девушки, военные шествия, бредущие неведомо куда слепцы. Оказалось, все это резал и покрывал лаком отец Соломы. Он был человеком с руками. В крохотной выгороженной комнатке — они жили на последнем этаже — оборудовал обсерваторию, нанес на потолок карту звездного неба. Каким-то образом карта смещалась в зависимости от времени суток, положения ближайшего меридиана. Когда стемнело, они по очереди смотрели в телескоп, который Солома настроила и нацелила на Луну. Она уверенно управлялась с телескопом, попутно сверялась с картой звездного неба на потолке. Фому удивило незнакомое выражение лица Соломы — умное, сосредоточенное, решительное. Он подумал, что, в сущности, мало знает свою одноклассницу — подружку Антоновой — дочь рабочего-астронома и врача-невропатолога. Может, она совсем другая? И ей, так же как и ему, тяжело в их компании? «Вероятно, — жестоко подумал Фома, — да только мне-то что за дело до этого?» Но как бы там ни было, зло следовало срывать не на безвинной Соломе, а на Антоновой и новом ее хахале. Только новом ли?
С горькой уверенностью, которая не оставляет места сомнениям и тем не менее частенько оказывается ошибочной, Фома подумал, что вся эта возня-игра с мнимой влюбленностью в него Соломы — миф, дымовая завеса, маскировка вещей, всем давно очевидных, а именно: Антоновой по сердцу пианист, Фома же только мешает, досаждает ей. Против него, таким образом, составлено что-то вроде заговора.
Ему сделалось тепло и душно, перед глазами поплыло. То был приступ ярости. Фома едва совладал с собой — не бросился с диким воплем в угол, где свободный в первом отделении пианист беседовал с Антоновой.
— Прости, Соломка, — криво улыбнулся Фома, — почту за счастье познакомиться с таким человеком. Где, черт возьми, Роман?
— Знаешь, — очень серьезно ответила Солома, — меня это как-то не интересует. Я бы сказала, совершенно не интересует.
— Вот как?
— Да. У нас все кончено. Если… конечно, что-то было.
— И давно?
— Мы только что расстались, — просто ответила Солома. — Но это окончательно.
Тут ударила музыка, разговаривать стало невозможно. Солома схватила Фому за руку, потащила танцевать. Казалось, пол вот-вот проломится, и они вместе с музыкой, зарешеченными спортзаловскими лампионами, сложенными в утесы матами рухнут в преисподнюю. Освоившись в чудовищном ритме, Фома увидел вертящуюся, точно точило, вокруг сиреневых ног белую юбку Соломы, змеями разлетающиеся волосы высокой девицы с уголовным троехвостным шрамом на губе, матовое, как плафон, лицо Липчука под мокрым прямым пробором. Фома головоломно развернулся, притиснул к себе Солому, чтобы не застила, и увидел то, что ожидал увидеть. Антонова не танцевала, нет, она предлагала себя пианисту — голубоглазая, пышноволосая, с ярко подведенными неприличными губами — смотрела на того нагло, зазывно, бесстыже. Фома не видел лица пианиста, но тому надо было быть идиотом, чтобы не понять. В делах такого рода пианист, надо думать, идиотом не был. Не вчера родился на свет. Стоило ритму чуть опасть, Фома увидел их, медленно плывущих в танце, словно сдвоенных инфузорий.