— Нет, не противотанковая это, — тихо проговорил он, определяя мину по взрыву.
На этот раз Майя только вздрогнула от неожиданности, но не встала, как при первом взрыве. Санитарную сумку она держала теперь на коленях. Силок смотрел вперёд, а Майя наблюдала за ним, прислушиваясь к голосам и шагам.
— Несут кого-то, — сообщил Силок.
И немного погодя:
— Сюда несут.
С соседней машины кто-то тревожно спросил:
— Кого это?
— Старшину…
Ухватова осторожно опустили на снег. Он был мёртв, Майя спрыгнула с машины и, на ходу расстёгивая санитарную сумку, подошла к старшине; когда наклонилась над ним, чтобы посмотреть, куда ранен, чуть не вскрикнула от ужаса — вместо головы окровавленный комок. Но пахло палёной шерстью, потому что шинель на старшине, опалённая взрывом, все ещё тлела. От ближних машин подходили бойцы. Узнав, что случилось, молча снимали каски. Пушистый белый снег падал на их непокрытые головы. Иван Иванович Силок, тоже по привычке, как бывший санитарный инструктор, склонился над убитым старшиной, но он не откачнулся, как Майя, потому что за войну видел сотни разных смертей: и ужасных, и мучительных, и мгновенных, и эта не ошеломила его. Он только покачал головой и, проворчав: «Как разделало», не спеша поднялся и спросил у принёсших Ухватова солдат, как все произошло.
— Сам виноват, — ответил один из бойцов. — Сунулся не в своё дело. Чего было лезть? Поддомкрачивали задний дифер, ну и — кто знал — поставили домкрат на вторую мину. А старшина-то как раз в это время и подоспел…
— Вот и узнай, где тебя смерть ждёт.
— А ведь на что уж осторожный был.
— Всю войну без царапины прошёл.
— А шофёр как?
— Шофёр жив-здоров. Домкрат-то устанавливал, говорят, заместитель командира полка по технической части, майор. Его тоже убило, на клочки разорвало.
— По машина-ам! — пронеслась команда вдоль колонны.
Старшину положили в кузов. Колонна двинулась дальше. Медленно, колея в колею, объехали подорвавшуюся штабную машину. Все также шёл снег, также гудел мотор, также насторожённо поскрипывали ящики со снарядами, словно ничего не случилось; только старшина теперь, замерзая, лежал на спине, разбросав ноги; шинель и сапоги запорашивал снег.
Глотов продолжал беспечно спать на ящиках, укутанный с ног до головы в брезент. Силок молчал. Майя тоже молчала. Неожиданная гибель старшины и удивила, и напугала её. Она смотрела на Ухватова с каким-то отупением. В сознании никак не укладывалось: только что жил человек, разговаривал, и вдруг — нет его, мёртв. «А законы войны знал!» Ею начало овладевать чувство страха. Машина раскачивалась на ухабах, и старшина, как живой, отползал к заднему борту, оставляя после себя чёрные пятна; когда ноги упёрлись в борт, он развернулся и лёг поперёк машины. Тело его застывало, и он при каждом толчке подскакивал, прямой, как доска, и глухо ударялся о кузов.
9
Около полуночи колонна остановилась в небольшой деревушке, окружённой с трех сторон густым, как частокол, еловым бором. Ели подступали почти к самым огородам. Деревня, казалось, вымерла — ни человека на улице, ни тусклого огонька в окнах. Ставни многих изб накрест заколочены досками.
Командиры батарей, по вызову начальника штаба, ушли в голову колонны, а бойцы топтались вокруг машин, курили и перебрасывались словами.
К передней машине, потягиваясь и разминая плечи, подошёл только что проснувшийся повар Глотов, и у него с Опенькой сразу же завязался разговор.
— Послушай, Глотов, вот ты повар, а все готовить умеешь? — спросил Опенька, как всегда, щуря глаза и улыбаясь.
— Все. А что?
— А «бабу с изюминкой» можешь?
— Что-о?
— «Бабу с изюминкой».
— Тебе только бабы и снятся.
— Нет, ты мне ответь, можешь или не можешь?
— Ладно, ладно, знаю твои шутки.
— Темнота! Просвещать тебя надо. «Бабы» бывают разные: бывают «обыкновенные», «заварные» и «с изюминкой». Чего смеёшься? Я те не про деревенских, тут дело тонкое. Зашёл я однажды в столичное кафе. Заказал чаю. Ну, — говорю официанту, — что хорошего к чаю? Салфетка у него на руке, усики под носом и бабочка на шее, чёрная, как положено столичному официанту. «Пожалуйста, — отвечает, — есть то, другое, пятое, десятое…» Нет, — говорю, — ты дай мне чего-нибудь такое, чтобы… Словом, настоящее. А он нагнулся и вполголоса, заметь, вполголоса: «Бабы» есть». Насмехается, думаю, сукин сын, а себе смекаю — что ж, оно дело подходящее. Дай, думаю, спрошу построже: какие бабы? А он: «Разные. Есть „обыкновенные“, есть „заварные“, есть и „с изюминкой“. Ладно, соображаю, повезло тебе, Опенька, не теряйся. Обыкновенная, думаю, у меня и своя дома есть, а уж коли брать, так „с изюминкой“. Давай, говорю, какую помоложе! „Посвежее?“ Во-во. „С изюминкой?“ Конечно, с изюминкой. Ну и жду. И чего ты думал? Приносит кулич на тарелке. Настоящий кулич, только может чуть поменьше размером. А где, — спрашиваю, — баба? Насмехаешься? За грудки его взял, а он меня — в отделение…
— Все лясы точишь, — проговорил Щербаков, подойдя к собравшимся вокруг разведчика солдатам. — Идёмте лучше в избу да и погреемся.
— Сейчас дальше поедем, — возразил Карпухин.
— Какое сейчас, капитан в голову ушёл.
— Сам видел?
— Спрашиваешь…
— Тогда пошли!
Солдаты подошли к низкой, покосившейся набок избе. Ставни наглухо закрыты.
— Да тут никого нет, — проговорил Карпухин, тыча прикладом в ставню.
— Не может быть, кто-нибудь да есть. А коли есть живая душа, значит, и печь топлена.
— Даже и следов никаких…
— Что ты, дурья башка, не видишь, снег идёт. Через пять минут и твои следы начисто заметёт.
Опенька открыл дверь в тёмные и сырые сенцы. Луч фонарика скользнул по стене, обшарил углы — никого. Вошли солдаты и, ещё раз внимательно осмотревшись, направились к двери, ведущей в комнату. Дверь была не заперта, и Опенька свободно открыл её. В лицо пахнуло теплом. На столике, возле занавешенного лоскутным одеялом окна, горел крошечный фитилёк в жестяной банке. Слабый жёлтый огонёк замигал часто-часто, готовясь погаснуть.