Выбрать главу

— Не надо грустных песен, — говорю я.

— И веселых не надо. Нельзя теперь веселиться на свой манер. Помнишь мои песенки? Одну из них я пел у ворот твоей мамы, и улица покатывалась со смеху. Привожу, как говорят критики, всего одну строфу:

Эй, вращайся в высших сферах! Эй, пляши, усердней топай! Только не сверкай сверх меры Ты своею голой…

— Это же притча: наш мир — это свадьба. Внутри сидят богатые сваты с толстыми брюхами, а снаружи у окон стоят бедняки и приплясывают. Так было в те дни, когда я сочинил эту песенку. Теперь все наоборот, и песенка еще больше отвечает реальности: толстопузые стоят снаружи и смеются над бедняками, пляшущими внутри с голыми задницами. — Он буквально давится смехом, и я вижу, как гнев сводит кишки у него в животе. — Говорю тебе, трюкачи! Да нет, не трюкачи, актеры! А ведь и я когда-то пытался играть на театральной сцене вот здесь, в этом стойле. Не зря я прихожу сюда и вспоминаю время, когда я был актером-любителем и вскружил Фейге голову своим талантом. Но им я и в подметки не гожусь. Вот кто настоящие актеры!

— Кому это им?

— Им, этим освободителям, — заводится он еще сильнее. — Ими командует самый великий режиссер на свете. Конечно, можно научить актерству и пению десять, пусть даже двадцать мужиков, но чтобы тысячи, десятки тысяч мужиков пели одну и ту же песню: «У нас все есть!» И это при том, что мои носки для них товар. Даже мешки моей Фейги для них товар. Фейга тащит тюк пустых мешков из-под муки или картошки, ее останавливает освободитель, смотрит, насколько велик мешок, нет ли в нем дыр, — и покупает его. Чтобы было, во что упаковывать добро, если ему удастся что-то выторговать. Жаль, жаль, что нет больше их прежней интеллигенции. — Залман опускает голову и начинает говорить медленно и печально: — Ах, их интеллигенция! Даже такой неудачник, как я, чувствовал себя среди них полноправным человеком. На самом деле, это они, русские интеллигенты, убедили меня в том, что я могу быть театральным актером, в том, что я поэт, хотя они не понимали ни единого слова из моих песенок. «Этот ритм, — говорили они, — нам нравится этот ритм!» А теперь у них есть режиссер, и еще какой режиссер! — снова восклицает Залман и едва сдерживается, чтобы не заорать от восторга. — Он даже русскую интеллигенцию научил быть хитрой и молчать. Он и меня научил этому! Я уже молчу!

— Вы не молчите. — Я бросаю взгляд на короткие тени, тянущиеся от ствола к стволу, тени, которые стремятся друг к другу, но друг до друга не достают.

— Я молчу. — Он оглядывается в пустом парке. — Но тебя я не боюсь. Ты тоже остался по ту сторону баррикады, как, бывало, говорил мой Юдка. Как ты вдруг оказался в парке в такой ветреный день? — Он поворачивается ко мне, словно только сейчас понял, что должен этому удивиться.

— Да так.

— Понимаю, — смеется он. — У тебя горько на душе. Местные партийцы имеют к тебе претензии. Наверняка ты когда-то сболтнул лишнее. Твои стихи, наверное, им тоже не подходят. Одно время ты учился в ешиве, и в твою поэзию проникли длинные бороды, твоя сбритая борода проникла в твои стихи… Ну, ты уже перекрасился? Или, как они говорят, перестроился?

— Пока нет. Пока от меня этого не требуют.

— Это плохо, «враждебная отсталость», — говорит он колючим голосом, и я не знаю, всерьез он или шутит. — Все время молчать и ничего не делать тоже не годится. Это как раз и ставит мне в вину Фейга: «Или рот у тебя не закрывается, или ты молчишь, как лесной разбойник. По твоему лицу сразу видно, что ты недоволен». Так она говорит.

— Вы еще скандалите дома? — Я втягиваю голову в плечи: мне холодно, словно от его слов пахнуло ветром.

— Уже нет, — с готовностью отвечает он, оживляясь оттого, что я даю ему повод для нового потока слов. — Достаточно Фейге показать в окно, где стоят рядом со своими танками и поют танкисты, и я сразу немею. Так Фейга объясняет мне, что я сделал с нашим Юдкой. Ты же знаешь, когда поднялась вся эта суматоха с перебеганием в Советский Союз, наш Юдка убежал туда, чтобы стать художником. Мы и раньше догадывались, что он не учится в Москве в Академии искусств, как ему мечталось. Мы считали, что он гниет в какой-нибудь угольной шахте Донбасса. И все-таки мы думали, что однажды он отыщется. И вот, когда появились эти освободители, я стал фантазировать, что в один прекрасный день откроется дверь и войдет красный командир, Юдка. Фейге я этого не говорил, но меня день и ночь трясло как в лихорадке: открывается дверь и входит командир Юдка. Если не командир, то хотя бы солдат в серой шинели. А Фейга не мечтала, она гоняла сыновей по городу, чтобы они хоть что-то узнали. На меня она не полагается, я, как она говорит, трепло. Так продолжалось, пока мои сынки не принесли достоверную информацию от местных партийцев. Те, в свою очередь, получили ее от приезжих политруков: «Ликвидировали». «Польскую компартию, — объяснили советские политруки, — разъедали шпионаж и троцкизм. Так что в те годы, когда вычищали крупную нечисть, вычистили и мелких, виленских, парнишек». Ликвидировали! Больше я с Фейгой не ссорюсь.