Напротив меня, обнимая детей, сидит командирша. Она уже накрыла их всеми своими платками, загородила руками, телом и, с непокрытой головой и растрепанными волосами, беззащитная перед хлещущим дождем, кричит в темноту, солдату, стоящему на карауле у железнодорожного пути:
— Товарищ красноармеец, позволь спрятаться под вагоном, а то дети подхватят бронхит.
— Нельзя, — долетает ответ, произнесенный мертвым, словно из бездны донесшимся голосом.
— Пожалей детей! — Она наклоняется над краем платформы, заходится сухим кашлем среди яростного дождя, и ее плач сливается с протяжным волчьим воем детей. — Мой муж на фронте, товарищ красноармеец!
— Замолчите, — снова шипит солдат, точь-в-точь как после убийства арестанта. — Замолчите! — вдруг ревет он во всю глотку, и командирша с детьми замолкают, словно солдат своим ревом задушил их голоса. — Замолчите! — гневно шипит и хрипит он, заляпанный темнотой и дождем. Кажется, будто в солдата вселился дух убитого им человека и мучает, доводя до безумия.
Дождь прекращается так же внезапно и быстро, как начался. Сквозь поредевшие тучи с неба сочится желтоватый свет, озаряя беженцев, похожих на кучи мокрых скользких камней. Вдоль всей длины скрепленных цепями вагонов воцаряется мертвая тишина. Одежда отлипает от моего тела, которое стынет так, словно завернуто в лед.
Неожиданно локомотив дает гудок, он плачет и воет в ночной тьме: застреленный был простаком! простаком! Поезд дергается вперед, и колеса начинают размеренно стучать: там-там-там. Я навостряю уши: деревянная нога борисовского еврея, который не мог убежать, снова следует за мной. В лязге буферов я слышу, как он идет чеканным солдатским шагом по краю песчаной насыпи — и не падает. Он проходит между эшелоном и мостом через реку — и остается невредим. Деревянная нога шагает за поездом слева от железной дороги, а справа за мной плывет кровавое молчание… тянется луг с застреленным арестантом.
Толпа сопровождающих меня теней растет.
Но караульный солдат со мной не едет. Он забрал с нашей платформы чемоданчик дурачка и остался в военном лагере, где мы простояли полночи. Только его глаза, как глаза локомотива, горят в туче, низко висящей над моей головой, да уши режет и буравит его хриплый, шипящий голос:
— Замолчите!
Скиталец
В Орше я был мобилизован на рытье противотанковых рвов. Я ел солдатские сухари, пил воду из жестяных консервных банок и спал там, где работал, в вырытых рвах. Мои волосы и борода свалялись в один сплошной колтун, пересыпанный песком и пылью. Какой-то солдат побрил меня, начисто лишив голову растительности. Тогда я увидел свои ввалившиеся щеки. Вокруг меня взрывались бомбы. Санитары кричали в полевые телефоны: «Люди умирают!» Но не было ни карет «скорой помощи», ни носилок. Ребята из моего отряда, рожденные в Советском Союзе, учили меня стрелять из винтовки, ходить в штыковую атаку, бросать в танки гранаты, но в армию меня не взяли, потому что я с запада. Когда окопы были вырыты и подоспели немецкие танки, меня отпустили и я уехал в Смоленск.
Смоленск был сожжен, но я не вышел из города, пока не искупался в Днепре, сдирая ногтями застарелую грязь с тела. На обратном пути к вокзалу меня снова покрыли пыль, дым и пепел взорванных зданий. Над моей головой качались остовы разрушенных домов, переплетения арматуры, куски бетона и дерева.
Снова дни и ночи на открытых платформах, которые тянутся на восток. Мы уже проехали Брянск, Орел и подходим к Курску на пути в Воронеж. Мои попутчики больше не интересуют меня. От долгих скитаний лица стерлись. Они наплывают друг на друга, как серые тучи, окаймляющие небо на горизонте. Я лежу полуголый, широко развалившись на платформе, сохну, как выловленное из воды бревно, и вижу сладкий сон о Вильне, о Мясницкой улице прежних лет, залитой жарким солнцем такого же летнего дня, как сегодняшний.
Сутулая немолодая еврейка сидит у большого бочонка с селедкой. На настиле спит носильщик с веревкой на поясе. По пустой тихой улице лениво тащится старьевщик со своим магазином на плечах: пара красных штанов, бархатный пиджак и зеленая охотничья шляпа с пером — одежда для фокусника. Женщина с ребенком у груди тянет руку за подаянием, но вокруг ни души. Нищенка продолжает стоять с протянутой рукой, как каменная. Мама дремлет над своими корзинами и мечтает о зрелой красной смородине, волосатом сладком крыжовнике и набухшей черной блестящей черешне. Ее губы шевелятся, она уговаривает покупательниц: «Разве это смородина? Это же виноград! Разве это черешня? Это же мясо!» Задремав, она раскачивается слишком сильно, открывает глаза и видит, что вместо столпотворения клиентов в ее пустых корзинах полчище мух. Над ее головой висят весы, стрелка которых стоит строго посередине, свидетельствуя перед Богом и людьми, что мама не обвешивает.