Выбрать главу

Поблагодарив мастеров комбинированных съемок за их труды и вдохновение, я сказал: пусть всё останется как было.

Как есть до сих пор.

Но именно тогда пронзила мысль: а что, если б статуи и вовсе не было?

Я испытал то холодящее душу ощущение, которое хотя бы раз в жизни посещает человека: понимание того, что он мог бы и вовсе не родиться на свет, что мир обошелся бы и без него — и был бы, всё равно, прекрасен.

Но само это ощущение уже является актом творчества.

Помню, что именно тогда меня и осенило: а ведь можно сделать фильм и о самой этой статуе!

Про то, как четверо ваятелей — Андреев, Шадр, Манизер, Мухина — выполняя поручение правительства, втайне друг от друга, лепили из глины модель «Рабочего и колхозницы», каждый на свой лад; как Вера Мухина, которой меньше всех хотелось браться за эту работу, победила в конкурсе; как ей пришлось лазать с молотком по стальным конструкциям в заводском цеху; про то, как однажды, среди ночи, на завод приехал Сталин и двадцать минут, молча, рассматривал изваяние в лучах прожекторов; как расчлененную статую везли в Париж на железнодорожных платформах через всю Европу, и где-то в Польше сказали, что она не пройдет в туннель, и блоки из нержавеющей стали пришлось опять резать автогеном…

Я зарылся в архивы. Дни напролет проводил в заводских цехах. Искал и находил людей, сотворивших своими руками это чудо. Тревожил память тех, кто рад был забыть прошлое. Извел тонну бумаги, бочку чернил…

А ведь когда-то, вспомнил я, парижане умоляли не увозить статую обратно в Москву, оставить ее навсегда в Париже, в Трокадеро, на берегу Сены, напротив Эйфелевой башни.

Но тогда от этих просьб отмахнулись: самим надо.

Погрузили на платформы и ту-ту.

Остались платаны. Те самые, что были? Или уже другие?

Возвращался домой по затихшим, спящим улочкам Пасси.

В свете фонарей моя собственная тень то забегала вперед, то пряталась за спину, то возникала справа, то уходила влево.

Я понял, что меня преследуют.

Меня преследовали тени былого.

Ведь этот город, куда всякий раз я приезжал новичком, ротозеем, то и дело оглядывающимся и потрясенным, — он, этот город, издавна был для меня отмечен степенью родства.

Здесь жил мой отец. Отсюда он уезжал в свои таинственные вояжи, сюда же возвращался. Под крышами Парижа (под какими? тогда я еще не знал ни одного адреса) был очаг его беглой семьи. Где-то здесь (а где?) была редакция газеты, в которой он работал. Где-то поблизости (но где именно?) была школа, в которой училась его дочь, а моя сестра — Тамара… Что сталось с нею?

Вопрос о степени родства возникал и раньше.

Когда меня исключали из партии — в Сыктывкаре, в пятидесятом, за расстрелянного отца, — тогда же, попутно, был поставлен ребром вопрос о моих тетках, о сестрах матери, Анне и Ольге: почему не указывал в анкетах своих близких родственников? Скрывал от партии белогвардейские корни?.. Даже тогда, даже в Сыктывкаре, нашлись здравомыслящие люди, которые пытались вразумить коллег: ну, зачем же ему было писать о тетках, которых он никогда в жизни не видел? зачем ему еще и их грузить себе на горб? и, вообще, вопрос: являются ли тетки близкими родственниками?

За это уже на здравомыслящих накидывались в ярости: родные тетки — и не являются?! К тому же, если б с этими тетками всё было в порядке, а то — покинули родину с белой армией, с Врангелем!..

Короче говоря, теток мне тоже записали.

Я был напуган так, что и в менее свирепые времена, после Сталина, даже не помышлял сноситься с ними.

Тем более, что моя мама попрежнему состояла в переписке со своей самой старшей и самой мудрой сестрой, с Ольгой. Получала письма, фотографии из Ниццы, из Лиможа, где они теперь жили, иногда из Парижа, куда наведывались по доброму обычаю провинциалов.

Но очередное письмо оттуда уже не застало маму в живых.

И, кроме меня, отвечать на него было некому.

Я написал в Лимож. Про то, как она умирала, о ее последней улыбке, подаренной мне. О том, сколь жестоко обошлась с нею жизнь. И о том, как даже в самые ликие времена ей хватало отваги не порывать последних связей с родными людьми…

Ответ пришел на удивление быстро. Он был адресован уже мне лично.

Старшая из маминых сестер скорбела о ее кончине; намекала, что и ей скоро предстоит отправляться туда же, ведь как-никак восемьдесят с гаком; сообщала, что теперь живет в пансионе для престарелых; что совсем недавно умер сын Аси — Алеша Гавловский, художник, участник Сопротивления, потерявший руку в бою, и что жаль, что я так и не встретился с ним, ведь он — мой двоюродный брат; пеняла мне на то, что в письме называл ее по имени-отчеству, Ольгой Андреевной, вместо того, чтобы запросто называть тетей Лялей; что просит прислать мою новую книгу; а она, в свою очередь, припасла для меня кипу интереснейших семейных фотографий; и, под конец, давала понять, что после ухода моей мамы и после ее недалекого ухода, — что мне, именно мне, больше некому, предстоит остаться летописцем рода…