Мама повезла меня на трамвае туда, где теперь они жили с Гансом — в гостиницу «Спартак», что на берегу речки Лопань, на Лопанской Стрелке, в самом центре Харькова, у Благбаза.
Это гостиница и ее обитатели, сами по себе, настолько интересны, что я не стану рассказывать об этом между делом.
Тем паче, что от самой гостиницы «Спартак» остались одни воспоминания — ровное место, — и большинство ее когдатошних постояльцев тоже переместилось в область далеких воспоминаний.
Так вот. В один прекрасный день — а это был выходной день, — мама взяла меня за руку и сказала с озабоченным видом: пойдем. Я уж подумал, что мы идем гулять на Университетскую горку или в городской парк, — и очень удивился тому, что Ганс не идет гулять вместе с нами, а хмуро бреется у зеркала. Что за блажь — бриться в выходной день?..
Однако тут же выяснилось, что путь наш недалек: меня отвели в соседний номер гостиницы — дверь через дверь, — где проживали свои люди, шуцбундовцы из Австрии, — и отдали им на попечение: чтоб сидел тихо и носа не высовывал.
Как потом я узнал, накануне из Киева позвонил мой отец, Евсевий Тимофеевич Рекемчук, предупредил маму, что завтра он будет в Харькове, приедет прямо в «Спартак». Что он намерен забрать меня с собою, увезти в Киев — насовсем, навсегда.
Что покуда я жил в Киеве, мы очень привязались друг к другу. Что мальчику пора в школу. Что нужно всерьез заняться его воспитанием, и он берет это на себя.
Что им, то есть харьковским молодоженам, надо полагать, вполне достаточно собственных радостей и забот. Что он не может позволить, чтобы его сын был кому-то обузой…
А если они не согласны с такой постановкой вопроса, то надо спросить у самого мальчика: хочешь ли ты в Киев?.. Ну, вот.
Во избежание столь прямого разговора, на всякий случай, мама и увела меня к соседям.
А сама, вместе с Гансом, приготовилась держать оборону.
Но обо всем этом я узнал гораздо позже.
А тогда мне не дозволили даже носа высунуть из-за двери. Не дали хоть одним глазком глянуть в щелочку.
Он уехал ни с чем.
Впоследствии я часто размышлял — и до сих пор, признаться, размышляю — о том, как сложилась бы моя жизнь, если б тогда отцу удалось договориться с мамой и Гансом, если бы он убедил их, что в Киеве мне будет лучше.
При этом меня занимают не частности — не о них речь. Ведь так и так меня бы всюду достала его несчастная доля. Нет, мною владеет некий обобщенный образ, который вбирает в себя не только судьбу отца и мою судьбу, но нечто большее и значимое, как вещий сон.
Вполне естественно, что этот образ мог быть составлен только из тех реалий, которые запечатлела память. Из тех встреч и бесед с отцом, которые были на самом деле.
Среди них всего более привлекает эпизод киевской ранней весны, когда отец, нахлобучив свою серую шляпу со щегольски примятой тульей и сняв с крюка шишковатую трость с изогнутой, как бараний рог, рукоятью, заявил, что отправляется гулять на Владимирскую горку, а мама — догадавшись, куда он навострил лыжи, — сказала: вот и хорошо, мальчик пойдет гулять вместе с тобой, сегодня такая чудесная погода, сейчас я соберу его…
Мы прошагали Крещатик, вошли в парк.
Внизу, под крутизной, степенно катился Днепр. Он был настолько полноводен, что захлестывал набережные, затоплял до самого горизонта все видимые земные пространства — они напоминали о себе лишь островами, плавающими в речной воде, как листья кувшинок.
Но, в отличие от той весны, когда это было на самом деле, теперь была осень, стоял октябрь: и берег, и острова полыхали огнем отходящей листвы, желтым пламенем дубов, багровым заревом кленов, и дым оголившихся ветвей вился серыми космами в этом огне…
Отец воткнул свою трость в землю, в ворох палых листьев и, по обыкновению, уселся на рукоять, заложив ногу за ногу, вперив отсутствующий взгляд в черту горизонта.
Над нами, на постаменте, стоял князь Владимир, прислонив к себе крест. Он тоже смотрел в заднепровские дали, на острова, на материки, подернутые огнем и дымом.
Я бегал вокруг памятника Крестителю, иногда отбегал подале, собирая с земли облетевшие листья необыкновенно яркой и причудливой расцветки. В моих руках уже был целый букет: пятипалые листья каштанов, такие большие и разлапистые, что желтизна лишь занималась с краев, оттесняя зелень к истоку, к черешку; красные листья кленов, рваные, как лоскутья знамени; крохотные листочки акации, обегающие нежным ожерельем пустоту.
Мой букет был так красив и пышен, что руки уже не могли объять необъятное, и я побежал к отцу, чтобы и он полюбовался этим дивом, ведь он, как-никак, художник.