Я не только увидел, но и узнал ее издали, со спины. Еще раз подивился тому единодушию, с каким люди, знававшие ее в младые годы, восхищались не только ее талантом, но и красотою, стройностью, грацией… ах, Верочка! ах, Вера Павловна! ах, Строева!
Я знал ее со своих младенческих лет, с незадавшихся детских проб на Одесской киностудии — она уже и тогда была режиссером. И позже, в пору моих невзгод, связанных с судьбой отца, когда я приехал с Севера и поведал ей, что в Воркуте встретил расконвоированного зэка Каплера, автора «Ленина в Октябре». И еще позже, когда работал на «Мосфильме», и она позвала меня смотреть отснятый материал фильма «Мы — русский народ»…
Я догнал ее. Не окликая, взял под локоток, притиснул к себе, чтобы помочь одолеть этот крутой подъем к арке ворот, к зубчатым стенам, к часовым, отбивающим чечетку на морозце.
Странно — или наоборот, ничего странного в том не было, — но она даже не стала приглядываться, кто это к ней вдруг прилип, явился на подмогу. Даже пренебрегла обычным «здрасьте». Как будто обо мне лишь и думала всю дорогу.
И сразу же, подняв свои фиалковые глаза, продолжила, как ни в чем не бывало, беседу, словно бы начатую только что.
— У вас случайно не сохранился киносценарий «Сигуранция», который мы писали вместе с вашим папой?
Я не стал объяснять ей, что не сохранилось ничего. Что остался лишь Георгиевский крест на оранжево-черной ленте, добытый отцом в бою. Что не осталось даже ни одной его фотографии, вот где бы взять, где найти?..
Еще я, походя, отметил, что она сказала не «Сигуранца», а «Сигуранция», как и он произносил это зловещее слово.
И еще я подумал, что у мамы, наверное, были основания для холодка в тоне, когда она рассказывала мне о том, как вечерами мой отец уединялся где-то с Верой Павловной Строевой, они, видите ли, вместе писали сценарий…
И еще я предположил, что уж если этот затерявшийся киносценарий был посвящен секретам служб, подобных Сигуранце, то уж наверняка у нее, у Веры Павловны, было достаточно оснований сказать мне однажды полушепотом: «Зорге был щенок в сравнении с вашим отцом!..»
Но тут она вдруг остановилась, не дойдя до часовых, опять подняла на меня фиалковые свои глаза, в которых я впервые увидел отчаянную боль. Нет, не боль душевных терзаний, которую все мы, лучше или хуже, научились прятать. А самую что ни на есть натуральную боль сердца, железной хваткой сжимающую сосуды, клапаны, мышцы. Ее рука, помимо воли, тянулась к груди, к области сердца. Она пыталась смягчить этот конфуз улыбкой, но и улыбка была отражением боли…
Я не мог ей ничем помочь. Разве что взвалить на плечо и внести в Кремль? Но это было уж и мне не по годам, не в силу.
Следовало перестоять на месте сердечный приступ, отдышаться, отдохнуть. Ведь у нас в запасе еще было минут двадцать до начала торжественного заседания.
И еще нужно было отвлечь ее от этой боли каким-нибудь сторонним разговором.
У меня как раз была в запасе подходящая тема.
— Вера Павловна, недавно я получил письмо от бывшей жены моего отца…
— От той, которая в Париже? — живо отозвалась она.
— Нет. Не от первой, а от третьей, последней. От той, которая в Красноярске. От Лидии Михайловны Бурштейн… После его ареста она уехала из Киева в Красноярск, и там пересидела войну и всё остальное, она живет там уже много лет, работает на местном телевидении…
— И что же она вам написала?
— В ее письме есть такие строчки: «…Непосредственным поводом к аресту Е.Т. была его поездка в начале 1937 года в Москву, где ему предлагалось задание, от которого он отказался. Будучи в Москве, он был в гостях у Григория Львовича и Веры Павловны, они пили чай, и он им кое-что рассказал…»
Этот текст врезался в мою память столь четко, что я пересказывал его почти дословно.
Более того: я помнил даже почерк этого письма — крупный, торопливый, сдерживаемый лишь слепотою глаз, дрожаньем руки и еще, вполне очевидно, изломанный болью, может быть такой же острой болью стиснутого сердца, как та, что сейчас остановила мою собеседницу на самом подходе к Большому Кремлевскому дворцу.
Мое предположение о нестерпимости боли, отраженной в строках письма из Красноярска, увы, оказалось обоснованным: вскоре мне сообщили, что Лидия Михайловна Бурштейн умерла, там же, в Сибири.
Но я не стал говорить об этом Вере Павловне, ведь сейчас это было б кощунственно — у нее самой сердце разрывалось на части.
И еще я не сказал ей о том, что несколько месяцев назад, когда из Красноярска пришло то самое письмо, и я был впечатлен им крайне — ведь это было намеком именно на то, что я хотел знать! — я, сразу же по получении этого письма, схватил справочник Союза кинематографистов, нашел в нем телефон Рошалей в доме на Большой Полянке, где мне тоже случалось бывать, — набрал номер…
Мне было позарез необходимо задать вопросы, пробужденные письмом из Красноярска.
Я ждал, что трубку возьмет Вера Павловна, поскольку мне было известно — кстати, от нее же самой, — что Григорий Львович Рошаль недавно перенес воспаление легких, и это, как бывает в старости, дало осложнение на голову, он впал в маразм, и потому общение с ним людей посторонних было крайне нежелательно, что его по этой причине даже не подпускают к телефону.
Но, повидимому, Веры Павловны не было дома — может быть, она отлучилась в магазин, — и трубку снял сам Григорий Львович.
— Алло!..
Я сразу узнал этот басовитый, рокочущий ладами, интеллигентский, жуирский голос.
Оторопев от неожиданности, я, не скрою, слегка растерялся. Но ведь я не был совсем уж посторонним. Во всяком случае, я сообразил, что затевать разговор о письме из Красноярска вряд ли следует — ведь голова это голова. Мало ли что он мог намолоть!.. Но тогда о чем же?
— Григорий Львович, — сказал я, — это Рекемчук. Рекемчук младший.
— Очень рад вас слышать, — в самом деле обрадовался он.
— Вы знаете, — сказал я, — несколько дней назад, совсем случайно, я включил телевизор, а там идет ваш фильм «Зори Парижа», который я впервые видел еще в детстве, в Харькове, во Дворце пионеров, кажется, в тридцать шестом…
— В тридцать седьмом, — поправил он.
— И вот теперь, по прошествии стольких лет, — продолжал я, — этот фильм опять взволновал меня до глубины души! Такая экспрессия, такой огонь… Признаться, я даже не думал, что и теперь это может меня завести — Парижская Коммуна, экспроприация фабрик, вселение рабочих в дома буржуазии. Казалось бы…
— А стиль? — польщенно заурчал режиссер. — Вы обратили внимание на стиль? Движение камеры, монтаж? Игра актеров?..
— О, да, — подхватил я.
Мы наговорились всласть.
Всем бы такой маразм.
Но разговор о письме из Красноярска, конечно, был отложен до встречи с Верой Павловной.
И вот теперь я мог задать ей свои вопросы напрямую, без телефона, без риска, что нас слушает кто-то третий, затаившийся на проводе.
К тому же, по лицу Веры Павловны я определил, что передышка помогла, что боль отпустила.
— Вера Павловна, — вернулся я к теме, — вы не помните, о чем тогда шла речь? Когда Рекемчук был у вас в гостях, вы пили чай…
Она покачала головой, и в ее фиалковых глазах, обращенных ко мне, была мольба о прощении.
— Не помню… ведь это было так давно.
— Он не говорил вам о каком-то важном задании, от которого он наотрез отказался? Не исключено, что именно это сыграло в его судьбе роковую роль…
Мы двигались очень медленно, малыми шажками, будто бы учась ходить.
А мимо нас — густея, торопясь к назначенному часу, вожделея занять места поближе к трибуне, к вождям, — всё валил народ.
Нас обгоняли, тоже рука об руку, Сергей Аполлинарьевич Герасимов и Тамара Федоровна Макарова. Он тронул пальцами бобровый с проседью картуз, а она улыбнулась ослепительно и кротко.
Я решил взбодрить память Веры Павловны экранным образом, тем паче, что только что сказанные слова о роли — в актерском, кинематографическом значении, — могли подтолкнуть ее мысль в нужном направлении.