Но мы возвратимся к событиям той поры, когда Одесса была вольным городом — во всяком случае для Пушкина.
Его словесные портреты той поры — кишиневской, одесской, — поражают своим несходством с классическими памятниками, портретами кисти Тропинина, Кипренского, Айвазовского. Последний, выполненный, кстати, вместе с Репиным и изображающий поэта на берегу моря, просто переносит опекушинское изваяние с Тверской в Москве — та же крылатка, та же шляпа в руке, те же бакенбарды и кудри, — на прибрежные скалы, омытые пеною шторма: «Прощай, свободная стихия!..»
Квасных патриотов и стерильных пушкинистов раздражают бесхитростные свидетельства современников.
«Пушкин был еще совсем молод. Был он не то, что черный, а так, смуглый, загоревший. Был добрый, хороших правил, а только шалун… Бывало, Пушкин часто гулял в городском саду. Но всякий раз он переодевался в разные костюмы. Вот уж смотришь — Пушкин серб или молдаван, а одежду ему давали знакомые дамы. Молдаваны тогда рясы носили. В другой раз смотришь — уже Пушкин турок, уже Пушкин жид, так и разговаривает, как жид. А когда же гуляет в обыкновенном виде, то уж непременно одна пола на плече, а другая тянется по земле…»
Это — из воспоминаний П. В. Дыдицкой, племянницы архимандрита Иринея, ректора кишиневской семинарии.
Как яростно бомбили Андрея Донатовича Синявского лишь за то, что он привел это свидетельство в своих «Прогулках с Пушкиным», которые писал узником мордовского лагеря — и страничками, под видом писем, отсылал жене Марии Васильевне Розановой.
А вот уже Одесса:
«…Далее, к театру, на другом углу того же квартала, помещалось казино, о котором упоминает он в Онегине, при описании Одессы, и в котором сиживал он иногда в своем кишиневском архалуке и феске. Наряд этот Пушкин оставил в Одессе. Здесь на улице показывался он в черном сюртуке и в фуражке или в черной шляпе, но с тою же железной палицей. Сюртук его постоянно был застегнут, и из-за галстука не было видно ворот ничков рубашки. Волосы и здесь у него были подстрижены под гребешок или даже обриты…»
Таким предстает поэт в воспоминаниях К. П. Зеленецкого.
Плейбой. Скинхед.
В ноябре 1823 года он пишет из Одессы в Кишинев письмо Ф. Ф. Вигелю.
«…У нас холодно, грязно — обедаем славно — я пью, как Лот содомский, и жалею, что не имею с собой ни одной дочки. Недавно выдался нам молодой денек — я был президентом попойки — все перепились и потом поехали по……».
В. Вересаев в книге «Жизнь Пушкина» заполняет горизонталь словами «по борделям», но это не соответствует отточию.
Впрочем, это и не важно.
Письмо сохранилось лишь в черновом наброске. Отправлен ли был чистовик адресату?
Филиппа Филипповича Вигеля Пушкин знал еще по Петербургу, оба хаживали в «Арзамас». Позже Вигель служил в той же канцелярии графа Воронцова, где и Пушкин, попеременно в Одессе и Кишиневе. Впоследствии дослужился до постов вице-губернатора Бессарабии, градоначальника Керчи. Современники характеризовали его человеком злым, завистливым, вздорным. Он был гомосексуалистом и не скрывал своих наклонностей. Однако водилось за ним и другое. Вигель был и слыл доносчиком, в частности по его доносу начались невзгоды у Чаадаева.
Зачем же, спросите вы, Пушкин пишет Вигелю столь откровенное, столь уязвимое послание?
Спросите что полегче.
Повторю, письмо осталось в черновике. Вполне возможно, что Пушкин и не переписывал его. Но он сохранил черновой набросок — значит, этот черновик представлял для него самого какой-то особый интерес. Какой?
Перечитаем снова взъерошенный, сумбурный, раздерганный черточками текст.
И оставим для дальнейших размышлений четкую вводную Фразу:
«…я был президентом попойки…»
Зачем? Авось, пригодится.
Последуем же за неугомонным поэтом — что там дальше в его путешествиях, в его жизни?
В рукописи, условно называемой «Холера» — о ней уже была речь, — события стремительно перемещаются во времени.
Из 1826-го, когда в Михайловском Пушкин выслушивал мрачные пророчества дерптского студента Вульфа («Cholera morbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас»), — они, события, стремятся в Москву восемьсот тридцатого, в пору его возмужалости и жениховства, — промежуток ровно в четыре года.
Но Пушкин настаивает на пяти: «Спустя пять лет я был в Москве…», «…о бедствии, которое через пять лет сделалось мыслию всей Европы».
Вполне вероятно, что записи о холере несли в себе замысел повести, где сюжет, как всегда у Пушкина, чрезвычайно динамичен: от судьбоносного предсказания к действию, от случайной завязки к роковому событию.
Есть основание думать, что действие повести должно было разыграться в холерной Москве 1830 года, на ее околицах, через которые катилось страшное поветрие, на дальних трактах, в деревне, где заперт карантинными заставами мятущийся, страдающий, влюбленный герой, а его любимая — там, в Москве, жива ли, нет ли?..
Сюжет такого рода не терпит промежуточных задержек и отвлечений, тем паче если они сами по себе действенны и ярки.
Может быть, именно поэтому в «Холере» Пушкин не посчитал нужным возвращаться памятью к эпизодам своих странствий по Кавказу, своего участия в военных походах, где он не на расстоянии, а в упор, лицом к лицу сталкивался со смертельной опасностью.
Тем более, что эти эпизоды нашли свое место в «Путешествии в Арзрум».
В «Холере» есть лишь беглая ссылка на пребывание «между азиатцами».
Мы же не связаны динамикой сюжета и можем себе позволить повторение пройденного, тем более, что эти картины полны изобразительной и эмоциональной мощи.
Из «Путешествия в Арзрум»:
«…Переехав через гору и спустясь в долину, осененную деревьями, я увидел минеральный ключ, текущий поперек дороги. Здесь я встретил армянского попа, ехавшего в Ахалцык из Эривани. „Что нового в Эривани?“ — спросил я его. „В Эривани чума, — отвечал он, — а что слыхать в Ахалцыке?“ — „В Ахалцыке чума“, — отвечал я ему. Обменявшись сими приятными известиями, мы расстались».
Настроение этой встречи, сдержанный трагизм диалога будет повторяться почти дословно — лишь с переменой географических координат и сменой речевого колорита, приближенного к русской стихии, — в набросках «Холеры», в письмах Пушкина из болдинского затворничества.
На страницах «Путешествия в Арзрум» нам дано узреть воочию пластику тех картин, которые могли бы возникнуть в задуманной повести.
«…Возвращаясь во дворец, узнал я от Коновницына, стоявшего в карауле, что в Арзруме открылась чума. Мне тотчас представились ужасы карантина, и я в тот же день решил оставить армию. Мысль о присутствии чумы очень неприятна с непривычки. Желая изгладить это впечатление, я пошел гулять по базару. Остановясь перед лавкой оружейного мастера, я стал рассматривать какой-то кинжал, как вдруг кто-то ударил меня по плечу. Я оглянулся: за мною стоял ужасный нищий. Он был бледен как смерть; из красных загноенных глаз его текли слезы. Мысль о чуме опять мелькнула в моем воображении. Я оттолкнул нищего с чувством отвращения неизъяснимого и воротился домой очень недовольный своею прогулкою.
Любопытство однако ж превозмогло; на другой день я отправился с лекарем в лагерь, где находились зачумленные. Я не сошел с лошади и взял предосторожность стать на ветру. Из палатки вывели нам больного; он был чрезвычайно бледен и шатался, как пьяный. Другой больной лежал без памяти. Осмотрев чумного и обещав несчастному скорое выздоровление, я обратил внимание на двух турков, которые выводили его под руки, раздевали, щупали, как будто чума была не что иное, как насморк. Признаюсь, я устыдился моей европейской робости в присутствии такого равнодушия и поскорее возвратился в город».