Выбрать главу

Могло ли это поветрие выплеснуться за Великую китайскую стену?

Такая опасность была.

Парижане долго не могли прийти в себя после студенческих неистовств в Латинском квартале — развороченных мостовых, разбитых витрин, поджогов, баррикад, пальбы.

У террористов из «Красных бригад» были свои идеологи — почтенные профессора Сорбонны, Геттингена, Гарварда.

Мой московский знакомый — впрочем, я назову его — Алексей Петрович Нагорный, сценарист, один из авторов телевизионных сериалов «Рожденные революцией» и «Государственная граница», весьма колоритная личность, человек несметно богатый по советским меркам, — вдруг начал лихорадочно распродавать домашний скарб, мебель, антиквариат, иконы, картины. «Что ты, что ты! — говорил он мне, — скоро и у нас начнется..» Впрочем, я допускаю, что он боялся не столько доморощенных хунвэйбинов, сколько сыщиков уголовного розыска, которые вышли на след его валютных афер.

Вряд ли угроза «культурной революции» была реальной для Советского Союза.

Ведь всё то, что творилось в Китае, не было стихией: эксцессы совершались по мановению руки Великого Кормчего, по его команде «Огонь по штабам!»

А в нашей стране шел обратный процесс: вальяжное советское руководство, министерские чиновники, директора нефтяных концернов и хлопковых оазисов уже откровенно тяготились большевистским аскетизмом, традициями нестяжательства, накапливали капитал…

Значит, белокурая гостья из страны Суоми имела основания бросить колкую фразу: «Ради этой жратвы не стоило делать революцию!..»

Аккурат в момент этих раздумий, ко мне вдруг подгребся на полусогнутых литературовед в штатском из Иностранной комиссии и шепотком сообщил, что вон там, в коридоре, у сортира, наш лихой краснофлотец Гриша Поженян только что подрался со старым белофинном Мартти Сантавуори…

За окнами вечерело.

Я скомандовал: «По коням!»

Облобызавшись с председателем колхоза и официантками, мы загрузились в автобус и понеслись к Одессе.

Минут через пять весь автобус спал: сказались перегрузки.

А я, задремывая в мягком кресле, всё не мог уйти от навязчивой, от тревожной темы, только что задетой невзначай.

Под смеженными от усталости и хмеля веками мельтешили, словно дерганные кадры старого кино, видения детства.

Как меня, еще кроху, привезли в Киев, и первое, что я там увидел на главной улице, на Крещатике, были тела людей, валявшиеся под стенами зданий. «Они спят?» — спросил я. — «Нет», — ответила мать. — «Они пьяные?» — «Нет, они умерли». — «От чего?» — «От голода…»

Это было в тридцать первом.

Все свои детские годы — уже в Харькове — я простоял в очередях за хлебом. Его давали по карточкам. А когда карточки отменили, то по спискам. А когда отменили списки, то бородатый дворник дядя Коля Бардаков привозил хлеб на тележке для всего дома и раздавал жильцам по буханке на семью.

Я учился жизни (помимо того, что учился в школе) именно в этих очередях. Мне писали номера мелом на спине, чернильным карандашом на ладошке, только что не на лбу. Все новости большой политики и все премудрости быта я постигал в очередях за хлебом.

Даже обморочное прикосновение женского тела я впервые познал в очереди, когда десятерых запускали в дверь, и я был притиснут к чьим-то пышным чреслам.

И первые годы войны я провел в бесконечных, как вечность, очередях за хлебом. Однажды зимой, в Бекетовке, под Сталинградом, из нависших туч вдруг вывалился двухмоторный «мессершмитт» с крестами на крыльях, — все бросились врассыпную, но через несколько минут снова выстроились в хвост, и никто не забыл, кто за кем.

Даже в артиллерийской спецшколе, куда я поступил пятнадцати лет, главным ощущением памяти осталось сосущее чувство постоянного недоедания, голода…

А потом наступили уже мирные времена: опять карточки, опять очереди, опять пустые магазины, где на прилавках нет ничего, кроме весов и гирь, да еще на стенке у двери — плакат: «Моральный кодекс строителя коммунизма». Тем и сыты.

Мы озверели от неизбывной голодухи. От этих пустых полок.

Иногда попадая за кордон, мы, как шальные, рыскали по магазинам — в той же Финляндии, в Хельсинки, в универмаге «Стокман», — и, к удивлению аборигенов, жадно скупали всякую заваль, дрянь, шмотье, дребедень.

Мы, будто в храм, молитвенно замирая сердцем, входили в лавки пресловутой «Березки», где любые товары — от русского птичьего молока до японского лысого черта — продавали за валютные чеки. Их обладателями были немногие, избранные, элита. А еще их можно было купить у проворных фарцовщиков прямо под окнами «Березок», а потом эти фарцовщики скупили всю страну и стали ее хозяевами…

Именно тогда появился анекдот про чукчу, который в магазине «Березка» перелез через прилавок и попросил политического убежища. Заметим: политического.

Я, всё-таки, обиделся на светлокудрую Марью-Леену Микколу за то, что она так небрежно отнеслась к хлебосольному обычаю людей из колхоза имени Дзержинского. За то, что брякнула свысока: «Ради этой жратвы не стоило делать революцию!»

Я очень на нее обиделся.

Кроме того, я никак не мог заснуть, подобно всем остальным. Едва погрузившись в дрёму, я тотчас всем телом вздрагивал, будто шибанутый током. Мне казалось — всякий раз, когда я продирал глаза и выглядывал в окошко автобуса, — мне почему-то казалось, что мы едем не туда, куда надо, не в ту сторону… Может быть, это казалось мне во сне, но было ощущение, что наяву.

И это тревожило меня.

А все остальные дрыхли.

И тогда я, слезши с сиденья, подошел к водителю автобуса и сказал:

— Остановитесь, пожалуйста. Я здесь сойду.

Он, наверное, удивился, но спорить не стал: подогнал машину к обочине, затормозил, открыл дверь. Наверное, он подумал, что мне нужно отлить. А может быть, я и сам так подумал.

Но, уже на ступеньке, я обернулся и сказал:

— Пошли вы все на хуй!

Потом, смекнув, что финны этого могут не понять, ведь они не знают русского языка и, вообще, тугодумны от природы, — я вспомнил, что язык коми относится к финно-угорской группе и, хотя я не владел коми языком, но это знал, и повторил, адресуясь к ним:

— … на куй!

Впрочем, они спали.

А я, спрыгнув с подножки, переполз кювет и зашагал темной степью.

Мои башмаки запутывались в змеистой сухой ботве баштана, как в гадючнике, но я выпутывался и шел дальше. Пару раз натыкался на огромные тыквы, неразличимые в темноте, поскольку они были в камуфляже, — и чуть не падал на них. Шарахался, как от чертей, от сухих стеблей кукурузы, раскоряченных, машущих руками… Но, превозмогая страх и напасти, я шел по степи, куда мне было надо.

Я хотел вернуться туда, в Овидиополь, в колхоз. Туда, где в детском саду висели карманчики с пшенной кашей и компотом из свежих яблок; где к крыльцу правления, как к бензоколонке, тянулась очередь — человек двести, все на собственных «Волгах», — желающие вступить в колхоз; где смазливые добрые официантки с русыми косами вкруг головы, с волосодержателями для волос, на вышитых рушниках подавали тарелки с жареными курями… Я хотел вернуться туда и никогда боле не покидать этот рай.

И еще я хотел, вновь добравшись до Овидиополя, махнуть через Днестр — в Аккерман, в Сороки, в Марамоновку, в край, где родился мой отец, а я там не бывал.

Я оглянулся украдкой, не сбавляя шага.

Автобус, круглый, как тыква, стоял у обочины, дожидаясь меня.

Стоп, приехали. Все на выход, с вещами.

Из конца в конец Нового Арбата, бок о бок, лицом к пешеходной полосе, стояли ларьки с заморским товаром. Было тут всё: и обувь, и тряпки, и парфюм, и зонты, и солнечные очки в броской упаковке, с яркими лейблами.

Но особенно бросался в глаза диковинный, невозможный для прежних времен товар.

За стеклами ларьков торчали, как ракеты на космическом старте, резиновые фаллосы и вибраторы самых различных калибров и рангов, расцветок и оттенков, рельефов и конфигураций, на любой вкус.