По правде говоря, он не был так уж уверен в своих словах. Если Дюбрей решил в конечном счете вступить в компартию, то не стал бы советоваться с Анри. Он шел своим путем, не советуясь ни с кем, ни о ком не заботясь, насчет этого Анри не строил себе иллюзий. Припертый к стенке, он, возможно, не захочет лгать; но его пока еще ни о чем не спрашивали, а совесть его, безусловно, удовольствуется мысленной оговоркой.
— Ты поддашься на его софизмы, — с грустью сказал Ламбер. — Что касается меня, то я считаю, что не раскрыть в подобном случае истину, причем полностью и незамедлительно, — это преступление. В июне я предупредил тебя: если ты не опубликуешь эти тексты, я продам свои акции, и вы распорядитесь ими по своему усмотрению. Я вошел в правление газеты с надеждой, что ты вскоре прекратишь всякое сотрудничество с компартией. Если же нет, то мне остается только уйти.
— Я никогда не сотрудничал с компартией.
— Я называю это сотрудничеством. Если бы речь шла об Испании, Греции, Палестине, Индокитае, ты в первый же день отказался бы молчать. Пойми же наконец! Человека вырывают из семьи, из жизни без малейшего намека на суд; его бросают на каторгу, заставляют работать из последних сил, держат впроголодь, а если он заболеет, то попросту до смерти морят голодом. Ты с этим согласен? Все люди — рабочие, руководители, — все они знают, что это может случиться с каждым в любую минуту, и живут с таким страхом, нависшим над их головой! Ты с этим согласен? — повторил Ламбер.
— Конечно нет! — ответил Анри.
— Тогда торопись выступить против. Во время оккупации ты не слишком нежничал с теми, кто не выступал против!
— Я выступлю, это решено, — нетерпеливо отвечал Анри.
— Ты сказал, что последуешь за Дюбреем, — возразил Ламбер. — А Дюбрей воспротивится этой кампании.
— Ошибаешься, — сказал Анри. — Он не воспротивится.
— Предположим, что я не ошибаюсь?
— Ах! Надо, чтобы я сначала поговорил с ним, а там посмотрим, — сказал Анри.
— Да, посмотрим! — отвечал Ламбер, направляясь к двери.
Анри слушал, как стихает в коридоре шум его шагов: ему казалось, что это его собственная юность только что взывала к нему; если бы он видел их глазами своих двадцати лет, эти миллионы рабов, опутанных колючей проволокой, он не молчал бы ни секунды. И Ламбер отчетливо понял: он колеблется. Почему? Ему претило выглядеть врагом в глазах коммунистов; а если смотреть глубже, то ему хотелось бы не признаваться самому себе, что и в СССР есть какая-то гниль; однако все это было подлостью. Он встал и спустился по лестнице. «Коммунист имел бы право выбрать молчание, — думал он, — его мнение заранее объявлено, и, даже когда он лжет, в каком-то смысле он никого не обманывает. Но я, я проповедую независимость, и если я использую свое влияние, чтобы замолчать истину, значит, я — мошенник. Я не коммунист именно потому, что хочу быть свободным и говорить то, что коммунисты не хотят и не могут сказать: такая роль часто бывает неблагодарна, однако, по сути, они сами признают ее пользу. Конечно, Лашом, например, будет мне признателен, если я заговорю: он и все те, кто желал бы упразднения лагерей, но не имеет возможности открыто выступать против них. И как знать? Быть может, они попытаются официально что-то предпринять; быть может, давление, исходящее от самих коммунистических партий, заставит СССР изменить свой исправительный режим: совсем не одно и то же — угнетать людей тайно или перед лицом всего мира. Молчание с моей стороны было бы пораженчеством; это значило бы отказаться видеть вещи такими, какие они есть, и в то же время отрицать возможность изменить их; это значило бы бесповоротно приговорить СССР под предлогом нежелания судить его. Если действительно нет никаких шансов на то, чтобы он стал таким, каким должен был бы быть, тогда на земле не остается никакой надежды; то, что делают или говорят, уже не имеет значения. «Да, — повторял себе Анри, поднимаясь по лестнице к Дюбрею, — либо есть смысл в том, чтобы говорить, либо ни в чем нет никакого смысла. Надо говорить. И если только Дюбрей в самом деле не вступил в партию, он вынужден будет согласиться с таким мнением».
— Ну как дела? — спросил Дюбрей. — Как пьеса? В целом критика очень хорошая, верно?
Анри почудилось, что этот сердечный голос звучит фальшиво, возможно потому, что у него самого внутри было что-то фальшивое.
— Хорошая, — согласился он и пожал плечами. — Признаюсь вам, что я сыт по горло своей пьесой. Все, чего я хочу, — это иметь возможность думать о чем-то другом.
— Мне знакомо это! — сказал Дюбрей. — Есть что-то тошнотворное в успехе. — Он улыбнулся. — Мы всегда недовольны: поражения тоже малоприятны.