ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Выжить, оказаться по другую сторону собственной жизни: в конце концов, это очень удобно; ничего больше не ждешь, ничего не боишься, и каждый час — это своего рода воспоминание. Вот что я обнаружила во время отсутствия Надин — какой покой! Двери в квартире больше не хлопали, я могла разговаривать с Робером, никого не лишая законных прав, могла бодрствовать в ночи, и никто не стучал ко мне в дверь; я пользовалась этим. Мне нравилось ловить прошлое, отыскивая его в каждом мгновении. Довольно было одной бессонной минуты: три звезды в окне воскрешали все зимы, замерзшие деревни, Рождество; с шума передвигаемых мусорных ящиков с самого детства начиналось каждое парижское утро. И всегда одна и та же застарелая тишина в кабинете Робера, когда он пишет — с покрасневшими глазами, глухой, бесчувственный; а как мне знаком этот привычный взволнованный шепот! У них были новые лица, сегодня их звали Ленуар, Самазелль; но запах серого табака, неистовые голоса, примиряющий смех — я узнавала все это. По вечерам я слушала рассказы Робера, смотрела на наши неизменные безделушки, книги, картины и говорила себе, что смерть, возможно, более милосердна, чем мне казалось.
Вот только надо было забаррикадироваться в моей могиле. На мокрых улицах попадались мужчины в полосатых пижамах: возвращались первые узники концлагерей. На стенах, в газетах фотографии открывали нам, что в течение всех этих лет мы даже не могли предугадать истинного значения слова «ужас»; новые мертвецы пополняли толпу мертвых, тех, кого предавали наши жизни; в моем кабинете стали появляться выжившие, им-то не дано было искать отдохновения в прошлом. «Мне так хотелось бы поспать хоть одну ночь, ни о чем не вспоминая», — молила высокая девушка с еще не поблекшими щеками, но совсем седыми волосами. Обычно я умела защищаться; все невропаты, которые во время войны не давали воли своему безумию, сегодня брали бешеный реванш, к ним я проявляла лишь профессиональный интерес; но при виде этих призраков мне делалось стыдно: стыдно за то, что я недостаточно настрадалась и осталась невредимой, готовой давать им советы с высоты своего положения здорового человека. Ах! Вопросы, которыми я задавалась, казались мне напрасными: каким бы ни стало будущее мира, нужно было помочь этим мужчинам и женщинам забыть, вылечиться. Единственная проблема заключалась в том, что, сколько бы я ни урывала у своих ночей, дни мои оказывались чересчур короткими.
Тем более что Надин вернулась в Париж. Она притащила огромную сумку-мешок, полную колбасы ржавого цвета, ветчины, сахара, кофе, шоколада; из чемодана она достала липкие от сахара и яиц пирожные, чулки, туфли, шарфы, ткани, водку. «Согласитесь, что я неплохо справилась!» — с гордостью говорила она. На ней была шотландская юбка, красная блузка хорошего покроя, пушистая меховая шуба, башмаки на каучуковой подошве. «Поторопись сшить себе платье, бедная моя мама, у тебя такой жалкий вид», — сказала она, бросив мне на руки мягкую ткань богатых осенних оттенков. В течение двух дней она с неудержимой горячностью описывала нам Португалию; рассказывала она плохо, широкими жестами дополняя фразы, которые не удавалось заполнить словами, и в голосе ее чувствовалась тревожная напряженность: казалось, ей требовалось поразить нас, чтобы насладиться воспоминаниями. Она с важным видом осмотрела дом.
— Ты понятия не имеешь! Что за кафель! Что за пол! Нет, теперь, когда повалили пациенты, ты не можешь справляться со всем одна.
Робер тоже настаивал; мне немного претило пользоваться чужими услугами, но Надин утверждала, что это мелкобуржуазная щепетильность; она сразу же нашла мне домработницу — молодую, аккуратную, усердную, звали ее Мари. Впрочем, я чуть было не уволила ее в первую же неделю.
Робер внезапно ушел, как это нередко случалось в последние дни, и оставил в беспорядке на столе свои бумаги; услыхав шум в его кабинете, я приоткрыла дверь и увидела Мари, склонившуюся над листками рукописи.