— Из Лавры? Просто монах?
— Из Лавры, из Лавры. «Просто» — ты спрашиваешь? Да. Вот сколько лет знаю, столько просто монахом и спасается. Редкого смирения человек. Редкой чистоты душевной.
Павлу захотелось подыграть отцу Николаю, продлить его благостное настроение. Может, и ему тоже тепла достанется, и его тоже приласкают:
— А он там в крестильне служит? Мне вот показалось, что от него мирром пахнет. Когда я утром мимо проходил.
— Эх, «показалось». Выпороть бы тебя, да настроение не то. «В крестильне»! — Нужники он в монастыре чистит. Общественные уборные. Послушание у него такое монашеское. Так мало того, ведь он, как получил сие послушание, так и впрягся в него всеми силами. Он же с самых первых своих трудовых дней и до сих пор, — не только в бане ни разу не мылся, но и одежды на себе сам не менял! Столько лет. Пока на нём подрясник держится, пока с плеч не спадёт, он так и ходит! Только руки и лицо ополаскивает.
— Как «в бане не моется»?! Так от него чем тогда пахнет?
— А тем, голова твоя садовая! Послушанием, послушанием пахнет. И смирением. С ним же братия первые годы даже есть рядом не желала. К трапезной близко не подпускали. И спал он где придётся. Все им брезговали. И бранили, и в причастии отказывали. А он терпел да терпел. Вот теперь и благоухает, словно новокрещённый младенец. Куда там одеколоны! Вот ведь какая явная милость, какое нравоучение всем. Слава Тебе Боже, слава Тебе за милость, за урок нам, маловерам! А тут ты со своими… Я тебе что говорил? — Не ходи в школу, не ходи! Не твоё это дело. Говорил?
— Говорил…
— А ты как столб чугунный. Всё в своеволии. Ничего тебя не назидает. А теперь до чего дошло? Опять то же самомнение. Обидели, видишь, его! Ишь ты, какое горе! Ишь, пуп земли! О себе, о себе только заплакал. Ты ведь за этой своей обидой опять самое главное просмотрел: на что же девчушку-то толкнули? Каково же ей-то сейчас? Ведь такая боль её душе нанесена, какая боль! А ты? — «меня обидели», «меня предали», «оклеветали»… Какое ж, всё-таки, неистребимое самолюбование! Ох, отойди от меня, дай остыну. Не то согрешу, тресну.
Отец Николай и в самом деле руками замахал, словно обветриваясь. На сморщившемся лице такая искренняя горечь, что, лучше бы, и в правду ударил.
— Я ж тебе говорил: погоди, вот станешь священником, тогда и учи. С утра до вечера. Учи, пока язык ворочаться будет. А пока рано. Молод. Просил ведь тебя, просил как человека: поработай несколько годочков где в науке, там, или на производстве. В вере укрепись, опыта набери. Никуда твоё от тебя не денется. А ты? Господи, помилуй! Вот что сам удумает, то и творит. Пока петух жареный не клюнет. Ну да, теперь конечно: «Батюшка прости»! «Батюшка помоги»! А всего-то, всего-то — смирения бы чуток! И благоухал бы тоже.
Ладно. Хоть и рано, но теперь ничего не попишешь. Всё одно тебе теперь в Киеве жить не дадут. Дозадирался. Хорошо, что у меня в друзьях не одни ассенизаторы, но и архиепископы имеются. Созвонился я насчёт тебя. Примут. Так что, собирайтеся с женой, — в Россию поедешь. Постажируешься с годик-другой, почитаешь, а там тебя и рукоположат. В России-то. Сам знаешь, тут у нашего Филарета вам, Ивановым, Петровым да Сидоровым, никаким подвигом сана не выслужить. Був бы ты Иванэнко, тады ой. А так… Ох, Господи, рано, рано бы тебе.
И ещё учти: владыко там — тоже монах истинный. Тоже пример послушания. Его смирение хоть не в нужнике проявляется, но клеветы ему также хватает. Хватает. Клевета, она, пожалуй, ещё и позловонней будет. Её под митрой и омофором терпеть гораздо труднее, чем под драным подрясником. Вообще, как ты мог в своей обидёнке так измазаться? Так запросто бесов потешить? Толи мы с тобой не беседовали, толи ты умных книг не читал? Вера на земле — это терпение. Сто раз об этом говорено. И ничто не вразумило! Сколько ж тебе талдычить-то ещё нужно: клевета — это обязательное условие духовного роста. Какие же могут быть обиды? И на кого? На кого, я тебя спрашиваю?
СТРЕКОЗА
Елену похоронили у самой дороги на новоприрезанном участке кладбища. Светлый деревянный крест высоко выделялся посреди уродливого единообразия серых памятников местного производства. Её отпевали и хоронили иеромонах отец Нифонт, женщины из соборного сестричества и пятнадцатилетняя дочь Ника. Мелкий осенний дождичек перемежался клочкастым туманом, ярко-рыжая глина около утром выкопанной могилы липла неотскребаемо. Кладбищенские рабочие, проникшись происходящим, принесли и положили для священника и хора дощатый помост, забрав его от свежего богатого захоронения какого-то «братка». Вика не плакала, она просто неподвижно стояла чуть в сторонке и, не мигая, отстранёно смотрела на происходящее. Стояла и неслышно, сама по себе, молилась. Отец Нифонт закончил, дождался всех прощающихся, вытряхнул угли и спрятал кадило в сумку. Стараясь не запачкать о землю, осторожно стянул через голову фелонь, смотал шнурки поручей. Потом ещё раз огляделся по сторонам, вздохнул. Шагнул в грязь, обнял Нику и повёл к автобусу. На светлом кресте неярко белела дюралевая табличка: «Монахиня Елена. 1963–1999».