Выбрать главу

Он поднялся, попросил свою фотографию — ту, что стояла в его бывшей комнате. Зачем она ему — он и сам бы не мог объяснить, но почему-то ему хотелось, чтобы Зейнеп не отдала, оставила на память. Но она тут же согласилась и сама торопливо протянула давнишний снимок.

Жандос увязывал вещмешок, прислушиваясь к разговору. Словно его уже не было, Ерден говорил о каком-то ордере, по которому им выделили пружинный матрац, но что кто-то — он назвал фамилию, Жандос не разобрал и даже для чего-то переспросил, впрочем тут же забыв ее, — этот ордер не подписал, и надо перед кем-то хлопотать. И опять называлось лицо, от которого зависело получение матраца. Жандос кивал головой, поддакивал. То ли от выпитого, то ли от усталости — его развезло. Он перехватил взгляд Зейнеп, с жалостью смотревшей на него, и все понял: вот сейчас и надо уйти, но не было сил, и он все тянул, топчась с мешком в коридоре, и сам себе был ненавистен, слушая про матрац и другие семейные дела. Ерден как ни в чем не бывало рассказывал о работе и сослуживцах: что-то не очень лестное. Неуловимая улыбка играла в углах рта, а Жандос словно оглох, как бывает, когда рядом разрывается мина или снаряд, — видишь людей, их шевелящиеся губы, но не можешь разобрать ни слова.

Наконец, собрав всю свою волю, он распрощался.

Ночь лежала перед ним как безнадежность. Еще никогда мир не казался таким пустынным, а он в нем — затерянным, одиноким, никому не нужным. Ни одной душе на всем белом свете. Нетвердо он прошел несколько шагов, свернул в первый же переулок — ему хотелось быстрее уйти с улицы, где когда-то жизнь казалась беззаботной, счастливой, бесконечной.

«Куда идти? Зачем вообще жить?»

Ужас охватывал его. Он беззвучно заплакал.

«Если бы была жива мама…»

Он и сам не знал, что было бы, если бы мать дождалась его, но свято верил: все сложилось бы по-другому!

Надо идти на вокзал. Он же едет в Актюбинск!..

Спотыкаясь, Жандос поплелся сквозь ночь. Алма-Ата вовсе не была большим городом, но казалось, что ей нет ни конца ни краю. Темные окна, запертые двери, глухие ворота леденили душу. Над головой шумели черные тополя, сливавшиеся с аспидным небом, проколотым мерзлыми звездами. Где-то на полпути он понял, что не дойдет. Сел у арыка, вспомнил: «Есть фляжка!» Развязал вещмешок, достал посудину. На дне и впрямь плескалось. Выпил неразведенный спирт, не почувствовав ничего, кроме сухости в горле. Стало спокойнее и безразличнее.

«Плевать! — сказал он сам себе. — Плевать! — повторил снова. — Плевать! Плевать! Плевать!»

Он твердил как заклятье, и в одном слове вмещалось для него столько муки, горя, безысходности, что в эту минуту он желал смерти как избавления; жалел, что его не убило тогда в траншее под Долгим Бором и еще потом, в мерзлом псковском лесу. Почему смерть обошла его? Зачем ему теперь жизнь?

Опять приложился к фляжке. И еще, еще… Остальное помнил кусками. Обнимался с каким-то небритым человеком — хорошо помнил, что щетина неприятно колола губы. Кажется, бывший артиллерист… Рассказывал про Зейнеп и себя. Тот сочувствовал: «Давай пойдем к ним и врежем прямой наводкой! Раздолбаем, и кранты!» — «Пойдем! — соглашался Жандос. — Раздолбаем!»

Они и правда куда-то шли. Пели. «Земля бежит, бежит на грудь… Меня родная не дождется…» От этого было еще тоскливее. Потом артиллерист потерялся. Или он, Жандос, отстал. Начал искать ночного друга. Не нашел.

Очень устал.

Очнулся Жандос от голоса матери. Она была рядом и говорила: «Сынок, зачем ты так, — и в голосе у нее не было укора, а только боль и страх за него. — Если все время будешь помнить о горе, то не увидишь жизни…»

Наверное, она хотела еще что-то сказать и вдруг пропала, вернее, истаяла. Но голос ее остался в нем, и когда, совершенно трезвый, будто и не пил, открыл глаза, увидел перед собой голубой и зеленый мир, услышал свист иволги и звон воды в арыке, — какой-то другой человек, будто родившийся в нем, помог удержать это мгновенье и запомнить его навсегда.

И потом еще не раз, когда голос матери звучал в его душе, он мысленно говорил ей что то страшное, едва не случившееся с ним ночью, больше не повторится, потому что уверенность в счастье, — а он верил: впереди его ждет долгая, счастливая жизнь! — ведет его, помогает ему, и благодарил ее за то спасительно утро. Эта уверенность жила в нем неприкосновенно, тайно, и, когда в его присутствии заходили разговоры о несчастьях, которые будто бы нельзя пережить, Тлепов никогда не спорил, только слабо улыбался, покачивая головой: в конце концов, каждый по-своему понимает, что такое горе, счастье и сама жизнь…