Выбрать главу

До сих пор мысль Хайдеггера черпает свою силу убеждения из того, что только она сумела уловить, что же обсуждалось в стихотворении, а именно, отстранение фетишизма объекта, противопоставление истины знанию и, наконец, принципиальную утрату направления, дезориентацию нашей эпохи.

Вот почему едва ли возможна другая фундаментальная критика Хайдеггера, кроме следующей: век поэтов завершен, необходимо снять шов также и между философией и ее поэтическими условиями. Что означает: дезобъективация, дезориентация сегодня уже не обязаны заявлять о себе в поэтической метафоре. Утрата направления концептуализируема,

3) В хайдеггеровском итоге века поэтов присутствует, однако, доля фальсификации. По Хайдеггеру, поэтическое речение словно бы отождествляет отстранение объекта и отстранение науки. Дерзая раскрыть самое лоно технического бедствия, поэма якобы показывает, излагает «современную науку» в категориях объективации мира и субъекта как уничтожительную волю, Хайдеггер «настраивает» антиномию матемы и поэмы так, чтобы она совпала с противопоставлением знания и истины или пары субъект/объект и Бытия. Однако же в поэзии века поэтов этот настрой не прочитывается. Подлинное отношение поэтов к математикам совершенно иного рода. Оно проявляется как туго закрученное отношение соперничества, разнородной общности в той же точке. «Алгебраическая» воля поэзии Малларме бросается в глаза, и когда он пишет: «вы, математики, испустили дух», то лишь для того, чтобы отметить: в том самом месте, где разыгрывается заговор случая и бесконечности, поэзия сменяет матему. Когда Рембо замечает — особенно глубокое суждение о буквенной сущности науки — «слабаки примутся размышлять о первой букве алфавита, и им скорее всего не отбрыкаться от безумия!», он одновременно и заносит страсть к матеме на сторону спасительного расстройства, ибо что такое по сути математика, как не решение размышлять о буквах? Лотреамон, достойный наследник Платона, Спинозы и Канта, полагает, что математики его спасли, и спасли как раз в той точке, где отменяется пара субъект/объект иди Человек/мир: «О суровые математические дисциплины, я вас не забыл, с тех пор как ваши ученые уроки, более сладостные, нежели мед, просочились в мое сердце, словно освежающая волна. Без вас в своей битве с человеком я оказался бы, возможно, побежден».

И когда Пессоа пишет: «Бином Ньютона столь же прекрасен, как и Венера Милосская, дело в том, что мало кто может это заметить», он подводит нас к мысли, что требуется не противопоставлять истину поэмы скрытому нигилизму матемы, а сделать так, чтобы эту тождественность красоты заметили все, а не кое-кто.

Поэзия, более глубокая в этом, чем ее служанка философия, полностью осознала, что разделяет мысль с математикой, поскольку вслепую заметила: и матема в своей чистой буквальности дарения, в своем пустом подшитии к любому множественному предъявлению тоже ставит под сомнение и отметает превалирование объективности, Поэты знали — и даже лучше самих математиков, — что математических объектов не существует.

Всякий шов есть преувеличение, ибо, как я уже повторял вслед за Хайдеггером, философия усугубляет проблемы. Подшитая к одному из своих условий, она ссужает ему достоинства, которые изнутри отправления этого условия вряд ли удастся заметить. Обосабливая поэму как единую фигуру мысли и риска, как предначертанную инстанцию бедствий и избавления, доходя до того, чтобы вслед за Рене Шаром рассматривать «власть поэтов и мыслителей», Хайдеггер вышел за рамки поэтической юрисдикции, каковая, коли не встает (что, увы, чаще, чем следовало бы, относится к Шару) в позу, не узаконивает подобную единичность и, в частности, трактует матему — но также и политику, и любовь — под совсем другим углом. По отношению к поэме он поступил ничуть не лучше тех (и меня в том числе), кто философски абсолютизировал политику изнутри марксистского шва, вне того, что в состоянии была высказать о себе реальная политика. И не лучше тех, кто надавал дивных обещаний, исторгнутых философами-позитивистами из науки, которая тут ничего не способна поделать и которой вообще обещание, каким бы оно ни было, совершенно чуждо.

4) Центральная операция, исходя из которой можно воспринять и осмыслить поэта века поэтов, это его «метод» дезобъективации — стало быть, процедура, чаще всего очень сложная, запускаемая им в ход, дабы произвести вместо знания истины, дабы выразить утерю ориентиров в метафизическом движении отстранения пары субъект/объект. Эти-то процедуры и отличают поэтов друг от друга и периодизируют век поэтов. По большей части они относятся к одному из двух типов: нехватки или избыточности. Объект либо изымается, выводится из Присутствия своим собственным саморазложением (метод Малларме), либо исторгается из области своего появления, разрушается уединением своего исключения и становится отныне способным заменять нечто совсем иное (метод Рембо). Поэма ладит нехватку или разлаживает предъявление. Субъект в то же самое время аннулируется либо через отсутствие (Малларме), либо действенной плюрализацией (Пессоа, Рембо: «На людях я во весь голос болтал с тем иди иным мгновением их иной жизни. — Ну да, я полюбил свинью»). Ничто не укажет лучше, нежели перечень этих процедур, до какой степени связаны эти поэмы, на самом деле временно его подменяя, с «остовом» мыслительного пространства, которое определяет философию.

5) Творчество Пауля Целана на последнем краю и изнутри поэзии выражает конец века поэтов, Целан завершает Гельдерлина.

8. События

Что сегодня возможно и, следовательно, необходимо снять с философии швы и провозгласить ее возрождение; что после долгой приостановки, которую повлекли за собою последовательно сменявшие друг друга разрушительные привилегии в отношении условий научного (позитивизм), политического (марксизм) и поэтического (от Ницше и до наших дней), вновь становится настоятельной конфигурация четырех условий, исходящая из полностью переделанной доктрины истины; что, в разрыве с повторяющимися объявлениями о «конце философии», о «конце метафизики», о «кризисе рассудка», о «деконструкции субъекта», задача состоит в том, чтобы подхватить нить современного разума, сделать еще один шаг в преемственности «картезианского размышления», — все это было бы всего-навсего волюнтаристским произволом, если бы не оказалось, что смысл всего этого основывается на событиях, имеющих статус решающих и внезапных, хотя и согласно еще отложенным или ненадежным именованиям, в регистре каждого из четырех условий. Именно события матемы, поэмы, мысли о любви и изобретенной политики и предписывают нам возвращение философии своей способностью обустроить интеллектуальное место убежища и сбора для того, что в этих событиях отныне именуемо.

По разряду матемы это событие составляет путь, ведущий от Кантора к Полу Коэну. Он основывает центральный парадокс теории множественности и в первый раз целиком и полностью доказательно артикулирует его в различимом понятии неразличимой множественности, Он решает в противоположном по сравнению с предлагавшимся Лейбницем смысле вопрос о том, подчиняется ли рациональная мысль о бытии как бытии верховенству языка или нет. Сегодня мы знаем, что ни в коей мере и что, напротив, лишь учитывая существование произвольных, неименуемых, «родовых» множественностей, множественностей, не ограничиваемых никакими свойствами языка, имеем мы шанс подойти к истине бытия данной множественности. Если истина образует дыру в знании, если тем самым не бывает знания истины, а бывает лишь производство истин, то дело тут в том, что продуманная в своем бытии математически (то есть как чистая множественность) истина является родовой, избегающей всякого точного обозначения, избыточной по отношению к тому, что оное позволяет различить. Цена, которую надо платить за эту убежденность, состоит в том, что количество множественности претерпевает неопределенность, своего рода дефект разделительное™, который и наделяет полнотой реальности само бытие: просто-напросто невозможно осмыслить количественное соотношение между «числом» элементов бесконечного множества и числом его частей. Это соотношение имеет форму лишь блуждающего избытка: известно, что части более многочисленны, нежели элементы (теорема Кантора), но не представляется возможным установить какую-либо меру этого «более». Впрочем, именно на этом реальном пункте — блуждающем избытке в бесконечном количестве — и основываются великие ориентации мысли. Номиналистская мысль отказывается от этого результата и допускает существование лишь именуемых множественностей. Она предшествует тому событию в сфере матемы, о котором я говорю, и посему является мыслью консервативной. Трансцендентная мысль верит, что определение множественной точки, помещенной над обычными мерами, урегулирует, зафиксирует «сверху» блуждание избытка. Эта мысль терпит неразличимое, но только как преходящий эффект неведения по отношению к какой-то «высшей» множественности. Тем самым она не утверждает избыток и блуждание в качестве закона бытия, она надеется на некий полный язык, полностью признавая, что мы им еще не располагаем. Это мысль пророческая. Наконец, родовая мысль полагает, что неразличимое является типом бытия всякой истины, и принимает блуждание избытка в качестве реальности бытия, в качестве бытия бытия. Так как отсюда следует, что любая истина есть подвешенное к событию бесконечное производство, несводимое к установленным знаниям и определяемое только деятельностью тех, кто верен этому событию, можно сказать, что родовая мысль является в самом широком смысле мыслью воинствующей. Если здесь нужно идти на риск какого-то имени для события в сфере матемы, философскими современниками которого мы являемся, уместно будет сказать, что это событие — событие неразличимой, или родовой, множественности как бытия-в-истине чисто множественного (то есть как истины бытия как такового).