Стыд только пригас. Только пригас, но никогда не превратится в пепел, след от него оставит оттиск в душе, как типографская краска на бумаге; Юрий всю жизнь будет чувствовать эти ему одному знакомые письмена, они будут жечь и предостерегать его, воспитают в характере что-то новое, чего доселе не было, а что — Рогатинец не может знать сейчас.
А когда прошло отчаяние — хотел же ведь снять c крестообразных опор колокольную веревку и задавить ощущение стыда черной мглой смерти — мысленно начал упорно искать причину, породившую страх или равнодушие: сеньор братства Юрий Рогатинец, заставивший подчиниться строгой братской дисциплине всех — от самого себя до Антоха Блазия, сам не пришел на сходку, созванную Красовским по поводу чрезвычайно важного дела.
Кто я такой, что взял на себя бремя объединителя украинских мещан, кто я такой, что стал диктовать свою волю и взгляды тысячам людей, кто я такой, что посмел требовать от простого народа чистоты помыслов и поступков, запретил выражать несогласие со мной, не убедившись прежде в своей правоте? Но разве это можно все представить наперед? Как — если и смерть кажется каким-то неясным и совсем нестрашным маревом, таинственно манящим своим пышным погребальным ритуалом, до тех пор, пока она не предстанет перед тобой во всей своей обнаженной жестокости и ты не осознаешь сущность подлинного небытия? Как — если и тюрьма выглядит издалека обителью покоя и отдыха от мирской суеты, а безвыходного положения никто не может представить себе до тех пор, пока тьма не ослепит глаза, смрад не остановит дыхание, а простор ограничится тремя шагами вдоль и двумя поперек? Как — если и любовь кажется раем до тех пор, пока настоящая боль не вселится в каждую клеточку мозга, сердца, пальцев, губ, и вместо блаженства в желанный миг сладкой близости чувствуешь приближение неминуемой утраты? Как — если, проповедуя высокие идеалы, не осознаешь собственной ничтожности и, беря на свои плечи все большую и большую ношу, не можешь знать, какая ее часть придавит тебя к земле. Как можно заранее понять самого себя, справедливость своих поступков, коль, осуждая противника, не всегда уверен, что правда не за ним?
Сомнения темной, страшной ордой ворвались в душу Рогатинца, в сомнениях искал он оправдания своим деяниям, в сомнениях хотел понять самого себя — кем он был, кем он стал, кем должен быть в будущем. Не тщеславие мучает его — Юрий завтра придет к своим товарищам и открыто расскажет все, что передумал, и будет просить у них прощения за свое малодушие; он готов сам стать простым братчиком, но ему надо убедиться в целесообразности начатого им дела. А что, если правы епископы, стремясь к единству, а не расколу костела и церкви? А что, если прав Вишенский, призывающий не к борьбе, а к самоусовершенствованию? А что, если Северин Наливайко, воюя со шляхтой, зря проливает кровь народа, истощая его силы?
Кто из нас прав: просветитель, воин, анахорет или соглашатель? Мы не знаем, ибо изменяется эпоха, и она сама ищет среди людей глашатаев, испытывает, выверяет, находит, отбрасывает; мы — порождены ею. Ведь если бы не борьба церквей, если бы люди в мире не заботились о своем первородстве и духовной жизни, разве не мастерил бы я до сих пор седла, разве Вишенский не развлекался бы при дворе Острожского? Балабан спокойно служил бы в какой-нибудь церкви, а Наливайко сменил бы саблю на плуг?
Словно яблоко на ветке, созревает новое время. Люди ощущают его рождение, просыпаются, ищут, суетятся, а в недрах народных, учась на ошибках и накапливая опыт, зреет чей-то пытливый ум. И настанет час, когда, освещенный лучом нового времени, поднимется этот великий муж, объединит нас со всем православным миром против католицизма. Кто это будет, и родился ли он уже? Чьим опытом воспользуется, чью частицу труда возьмет, что отбросит и осудит? И откуда придет: из клира, из братства, из кельи, или же — с Сечи; из богатого дворца или бедной хижины?
Где же этот мудрый ученый, исследователь века сего?
А как должен жить я, чтобы вложить свою лепту в справедливое дело?
Листок с печатью и подписью брестского епископа Ипатия Потия мелко дрожал в руке Гедеона Балабана — львовский владыка впервые в жизни испугался.
До сих пор он никого не боялся. Цареградский патриарх Иеремия угрожал лишить его сана, киевский митрополит Михаил Рогоза предал анафеме за крючкотворство в тяжбе с Успенским братством, а Балабан продолжал управлять своей епархией и раз в неделю писал верноподданнические послания архиепископу Соликовому, который, впрочем, не требовал от него платы совестью за епископский жезл.