И спокойствие во всем? Может, и так... Он сделал все, что мог, а больше — уже не в силах. Всю свою жизнь он посвятил просвещению и не жалеет об этом. А выше подняться не сумел. Благо, что хоть осознал неизбежность кровавой битвы за волю и веру, поверил в нее: найдутся среди молодых мужей такие, кто довершит дело братчиков с оружием в руках. Так должно быть. Иван Борецкий воспитал Романа Патерностера, Роман воспитает Марка. Борецкий, потерявший веру в неравной борьбе с иезуитами, уехал в Киев — и правильно поступил, там сердце нашего края. Он создаст в Киеве академию, которой не мог создать во Львове, там другая среда, там легче бороться с Потиями. Роман же дал клятву, что никогда не покинет Львова, даже если придется с глазу на глаз встретиться с полчищами иезуитов.
А Марк и Зиновий вырастут. И пойдут по верному пути. Юрий почувствовал, как вместе с седой старостью его душу наполняет твердая, радостная вера в деяния молодых. Слава богу, они любят его... Вон на противоположной улице стоит Марк, топчется на месте и ждет, пока пан провизор тронется в путь, чтобы будто невзначай догнать его, о чем-то спросить, что-то услышать...
Иди, сынок. Я запомнил твои умные глаза и полюбил еще с тех пор, как незнакомая женщина с закрытым вуалью лицом после проповеди Вишенского подвела тебя ко мне для благословения. Потом ты пришел записаться в школу один, и я спросил, почему без отца и матери. Мать больна, а об отце ты промолчал, и я понял, что еси байстрюк... Ты хороший хлопчик, усердный в учении и честный. Ты привел ко мне, вырвав из иезуитского содома, новичка Зиновия, у которого есть дикий розовой масти конь в Вороняцких горах. А мог бы погибнуть хлопчик... Вы воспитываетесь нашими трудами на хорошей почве. И пойдете дальше, и свершите то, чего не могли сделать мы. Ловите вашего коня и оседлайте, пока его еще не заарканили и не привязали к стойлу, где стоят покорные лошади. Я даю вам седло и сагайдак. Всю жизнь мастерил для вас седло и сагайдак...
— Почему вы с Зиновием так долго не приходили ко мне, Марк? Приходите завтра, уже наступают вакации.
Бричка Михайла Хмеля медленно тронулась с места. Хмель раз за разом оглядывался и почтительно кланялся Лятерне, который со скрещенными на груди руками стоял на углу иезуитского дома, Зиновий решительно смотрел вперед, чувствуя на затылке сверлящие глаза ректора, заставлявшие повернуться к нему лицом и поклониться. Бричка скрылась за стеной недостроенного иезуитского костела, отец взглянул на твердый острый профиль сына; чего волком смотришь, хотел спросить, но сдержался, самому как-то легче на душе стало, когда иезуитская коллегия осталась позади. Жена Матрена каждый день плачет, что латинские волки украли у нее любимое чадо, а куда же ему, слуге Жолкевского и Даниловича, надо было посылать учиться Зиновия, — чай, не в братскую школу, так можно и службы лишиться.
Зиновию стыдно за отца: за его льстивую улыбку, за его осуждение олесских крестьян, которые сбежали от Даниловича к казакам; сам же казак православный, а заискивает перед иезуитами — зачем он это делает? Ради него, Зиновия? Но он не хочет этого, ему уже шестнадцать лет, он сильный, может носить саблю, а не ходить в подпоясанной шнурком черной сутане послушника и чувствовать себя невольником — душой и телом. Дома — материнская песня «Ой, Дунаю, Дунаю, чому смутен течеш?», а тут пять раз в день чтение молитв, точно турок, доносы и нашептывания, тут насмешки над песью матери и ненависть к казацкой вольнице... Зачем отец отдал его учиться в этот страшный черный Рим?
«А ты, сынок, не думай ничего дурного о своем отце‚ — слышит Зиновий спокойные слова матери Матрены‚ — такова уж его судьба, что должен служить, но под шляхетским кунтушом еще бьется у него казацкое сердце. Ты учись, ума набирайся, да и моей песни не забывай. Потерпи, казаче, — атаманом будешь... Гляди, чтобы черная сутана не усыпила твоей совести, ведь ты родился тогда, когда замучили Северина Наливайко, а выучишься — на Сечь пойдешь, писарем станешь. И молись, сынок, как я молюсь...»