Цветаева 30 июня написала об этом балконе стихотворение, которое лучше всех писем передает, что значил для нее Вишняк:
Балкон
В послесловии к письмам Цветаева отпускает Вишняка: «Насколько ты был — настолько тебя больше нет. […] Абсолютное может быть только абсолютным. Подобное присутствие может стать лишь таким же отсутствием. Все — вчера, ничего — сегодня». Как это было с Парнок, Цветавой было необходимо забыть моменты блаженства, надежды, раскрытия, которые она делила с ним. И Парнок, и Вишняк прорвали ее оборону. Ее местью было придать прошлому иную форму, установить свое превосходство: лесбийская любовь не имеет смысла из-за невозможности иметь ребенка, утверждала она. Не может длиться и гетеросексуальная любовь без полного единения душ. В письме Пастернаку, меньше, чем через год после отъезда из Берлина, Цветаева писала: «Я тогда дружила с Геликоном, влюбленным (пожимаю плечами) в мои стихи. Это было черное бархатное ничтожество, умилительное».
В середине июня в Берлин приехал Эфрон и нашел, что с Цветаевой в русских литературных кругах носятся, как со знаменитостью. Она была влюблена в Вишняка и много встречалась с Белым. Эфрон очень хорошо знал, что роль, которую он играл в воссоединении после более чем четырех лет разлуки, была второстепенной. Во время долгой разлуки Цветаева не только выжила одна в самых тяжелых обстоятельствах, но и приобрела индивидуальность. Теперь она знала, кто она: в первую очередь, великий поэт. С другой стороны, Эфрон переживал поражение Белой армии и даже не был уверен, на той ли стороне он сражался. С ноября 1921 года он жил в мрачных студенческих квартирах в Праге, где ему предоставили стипендию, как и многим русским беженцам.
Аля обнаружила разлад между родителями. Хотя в воспоминаниях она описывала объятия и поцелуи, сопровождавшие приезд отца, она заметила также молодость Эфрона и его слабость в присутствии ее сильной матери: «Сережа, которому осенью должно было исполниться двадцать девять лет, все еще выглядел, как мальчик, только что перенесший тяжелую болезнь: такой худой и большеглазый, он все еще был одинок, хотя Марина сидела подле него. Она действительно выглядела взрослой — раз и навсегда! До нитей ранней седины, уже мерцавшей в ее волосах».
Эфрон, вдохновивший Цветаеву чуть ли не на самые страстные стихи, который олицетворял для нее мужество обреченных добровольцев Белой армии и о котором она тосковала и молилась, теперь покинул центр сцены.
После их воссоединения она адресовала ему несколько стихотворений. Он всегда оставался ее «долгом», ее сыном, ее братом, но он больше не был ее вдохновением, хотя она еще продолжала нуждаться в нем, как в живом свидетеле ее прошлого, которое оставалось его духовным и эмоциональным «домом». Здесь, в Берлине, он уступил дорогу другому, как он это сделал в ситуации с Парнок, как делал много раз. Возможно, чтобы избежать новой боли, он вернулся в Прагу, прервав воссоединение, о котором мечтал несколько лет. Цветаева и Аля должны были последовать за ним, чтобы воспользоваться финансовой поддержкой, предложенной чешским правительством. Но пока Цветаева была занята переговорами с издателями. Кроме того, она нашла новое божество — Пастернака.
27 июня Эренбург передал Цветаевой письмо от Бориса Пастернака, находившегося в Москве. Цветаева и Пастернак случайно встречались там, слушали чтение друг друга, но в то время они были заняты собственной работой. Теперь Пастернак прочел «Версты II», опубликованные в Москве в 1921 году. Он назвал Цветаеву «дорогим, золотым, несравненным поэтом» и рассказывал, что не мог удержаться от рыданий, когда читал некоторые из ее стихов вслух. Он упрекал себя за то, что упустил ее в Москве, и просил у нее прощения. Позже он писал в своей биографии: «Меня тотчас же расположила к себе величайшая лирическая сила формы ее стихов, происходившая из личного опыта, который был не слаб, а удивительно сжат и сгущен». Так началась переписка, продлившаяся до середины тридцатых годов, хотя достигла своего пика в 1926 году, когда к Цветаевой и Пастернаку присоединился Рильке, образовав необычный эпистолярный треугольник.
В ответе на первое письмо Пастернака Цветаева вспоминает об их случайных встречах в революционной России и признает, что никогда не читала его стихов. Вскоре в ее руках оказалась его книга «Сестра моя — Жизнь», и однажды открыв, она не закрыла ее, пока не прочла до конца. Она носила ее с собой по городу, в зоопарк, брала с собой на обед и в постель. Позже она писала Пастернаку: «Тогда было лето, и у меня был свой балкон в Берлине. Камень, жара, Ваша зеленая книга на коленях (Сидела на полу.) — Я тогда десять дней жила ею, — как на высоком гребне волны: поддалась (послушалась) и не захлебнулась».
В июле Цветаева написала эссе «Световой ливень» о поэзии Пастернака. Она вспоминала их встречи в Москве и описывала его внешность лучше, чем кто-либо когда-либо:
«…Что-то в лице зараз и от араба и от его коня: настороженность, вслушивание, — и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. — Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз, а око.) Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и — вдруг — прорыв в слово — чаще всего довременное какое-то: точно утес заговорил, или дуб».
Цветаева исследует в эссе качества, составляющие сущность поэзии Пастернака, а не специфические аспекты ритма и рифмы. «Это дело специалистов поэзии, — писала она, — моя же специальность — Жизнь». Сравнивая поэзию Пастернака с ливнем, она писала, что «захлестнута и залита» силой его стиха. Очевидно, она отождествляла с ним духовность и нашла в нем то, чего не увидела в Вишняке. Сила его как поэта имела сходство с силой Маяковского, или, возможно, с ее собственной, они трое были — она это чувствовала — поэтами нового времени.
Происхождение Пастернака и Цветаевой было похожим: его отец был профессором, мать — музыкантом, семья принадлежала к либеральной интеллигенции в дореволюционной России. Как и Цветаева, он был предан своему искусству. Он старался держаться подальше от политики, утверждая, что центр его поэтического мира составляет природа. Воображению Цветаевой этого было достаточно, чтобы нафантазировать абсолютную общность и сотворить нового идола. Тем не менее она уехала из Берлина в Прагу 1 августа. Пастернак приехал двумя неделями позже. Боялась ли она, что действительность разочарует? Или просто устала и измучилась от недель, проведенных в Берлине? К концу пребывания там ее отношения с Эренбургом стали сложными. Он попросил ее не публиковать стихи о Белой армии, и ему не нравились ее «русские поэмы», такие как «Царь-Девица» и «Переулочки». И Эренбурги были близкими друзьями с Вишняками. Позже Цветаева писала другу, что разрыв с Эренбургами произошел «из-за неизмеримой пропасти между нашими чувствами». Гораздо позже Цветаева резюмировала свое мнение: «Эренбург — это покорность всем, беспозвоночность».