Пушкин – не вдохновения, потому что это скрытая от непосвященных тайна поэтов, на которую Цветаева намекает образом «крыла серафима», – но тяжелого поэтического труда, знакомого им обоим:
Цветаева не стесняется объявить себя правнучкой Пушкина: вдохновение и общий труд позволяют ей это.
Пушкин в цепких лапах не любившего и опасавшегося его Николая Первого:
Цветаева была права, характеризуя «Стихи к Пушкину» как «страшно-резкие, страшно-вольные, ничего общего с канонизированным Пушкиным не имеющие, и всё имеющие – обратное канону». В очерке «Наталья Гончарова» Цветаева допустила знаменательную оговорку. Задавая вопрос: «За кого в 1831 г. выходила Наталья Гончарова?» – она поясняет: «Есть три Пушкина. Пушкин – очами любящих (друзей, женщин, стихолюбов, студенчества), Пушкин – очами любопытствующих (всех тех, последнюю сплетню о нем ловивших едва ли не жаднее, чем его последний стих), Пушкин – очами судящих (государь, полиция, Булгарин, иксы, игреки – посмертные отзывы) и, наконец, Пушкин – очами будущего – нас». Начав с «трех Пушкиных», она затем перечислила четыре типа отношения к нему. Очевидно, это случилось непроизвольно, потому что в ее сознании слились очи любящих и очи «будущего – нас», точнее говоря: меня, мои. В «Стихах к Пушкину» он увиден сердцем и «очами любящих» в резком противостоянии очам любопытствующих и судящих, пушкинской «черни». Но полемический задор, упор имел и обратную сторону: портрет Пушкина оказался более внешним, чем внутренним; портретом жизни, не творчества. «Портрет» творчества разворачивался в ее прозе.
В очерке «Наталья Гончарова» есть важное наблюдение о повторности тем в работах художницы. Задумавшись, почему отдельные темы возвращаются в картины Гончаровой, Цветаева пытается найти этому объяснение. Сама Гончарова отвечает словом «отделаться»: «окончательно сделать – ...отделаться». Логически развивая высказывание художницы, Цветаева спрашивает: «К чему, вообще, возвращаются?» – и отвечает: «К недоделанному (ненавистному) и к тому, с чем невозможно расстаться, – любимому, т. е. к не доделанному тобой и не довершенному в тебе». И чуть ниже: «Повторность тем – развитие задачи, рост ее». Любопытно, что свое рассуждение Цветаева относит исключительно к художнику, отрицая его для поэта. Но повторность тем, образов – постоянное явление в ее собственной поэзии. Неопровержимейшие примеры: Орфей, Сивилла, деревья... Одной из тем, которая «текла непрерывно, как подземная река, здесь являясь, там пропадая», все больше проясняясь и углубляясь, для Цветаевой тридцатых годов оказался Пушкин. Он возникал во всех ее работах о поэзии. И каждый раз в новом аспекте, в подходе к разным вещам или в развитие прежде высказанных мыслей. Есть почти реальное ощущение, что Пушкин жил в Цветаевой, сопровождая ее размышления о поэзии и литературе вообще, помогая преодолевать отсутствие равновеликих собеседников.
В «Искусстве при свете Совести», начатом вскоре после окончания «Стихов к Пушкину», Цветаева делает следующий шаг в своей «пушкиниане». Новый жанр – проза – позволил ей то, что было невозможно в стихах, – рассуждение. Разбирая Песню Вальсингама из «Пира во время чумы», Цветаева проникает в психологию поэтического творчества. В «Стихах к Пушкину» она признавалась в ощущении родства с великим поэтом:
Теперь она погружает нас в Пушкина, пишет о нем «изнутри», как сам Пушкин, по ее убеждению, писал Вальсингама в «Пире во время чумы», как вообще создаются поэтические образы. Цветаева пишет изнутри собственного опыта, ибо такие глубины рождения стиха доступны только поэту. Она отождествляет Пушкина с Вальсингамом, чтобы продемонстрировать читателю самый процесс «наития» и «преодоления» стихий поэтом. Примером вальсингамовой-пушкинской Песни Цветаева подтверждает главный тезис своей статьи о над-нравственной природе искусства. Песня – как Поэзия вообще – высшее проявление Чары – прославление стихии – в конце концов, с точки зрения религии – кощунство. Преодолев чару песней, разделавшись с нею и тем самым спасшись лично, поэт этой же песней чару на читателя «наводит», ибо невозможно устоять перед соблазном настоящей поэзии, в частности пушкинских строк:
«Искусство – искус, – утверждает Цветаева, – может быть, самый последний, самый тонкий, самый неодолимый соблазн земли...» Анализируя «Пир», Цветаева развивает мысль, высказанную еще в «Поэте о критике»: «вещь, путем меня, сама себя пишет», – мысль, бывшую ее глубоким убеждением, никогда не изменившимся. Это подтверждается и другими настоящими поэтами, в частности Тицианом Табидзе и Борисом Пастернаком, переведшим с грузинского эти стихи Табидзе:
«Искусство при свете Совести» написано ради утверждения этой мысли. Говоря о гениальности Пушкина, не уравновесившего Гимна чуме – молитвой и тем самым оставившего читателя под чарой чумы и гибели, Цветаева добавляет: «О всем этом Пушкин навряд ли думал. Задумать вещь можно только назад, от последнего пройденного шага к первому, пройти взрячую тот путь, который прошел вслепую». Но именно эта подвластность поэта стихиям и неподвластность поэту вещи, которая «сама себя пишет», послужит ему оправданием на Страшном суде слова. Губительно для поэта, когда «рука опережает слух», когда он на мгновение выскальзывает из-под власти наития. Это случается даже с гением. Цветаева показывает, что последние две строки Гимна чуме не только ничего не добавляют к предыдущим, но противостоят им, с высоты чары низвергаясь на уровень «только-авторского» сочинительства. Цветаева дает «пушкиньянцам» пример смелости в толковании пушкинского текста. Вспоминая свое первое, дошкольное чтение Пушкина («Мой Пушкин»), она «споткнулась» о знаменитую «Птичку Божию», которая «не знает /Ни заботы, ни труда»: «Так что же она тогда делает? И кто же тогда вьет гнездо? И есть ли вообще такие птички?..» Цветаева без обиняков заявляет, что таких «птичек» не бывает, что «эти стихи явно написаны про бабочку», что пушкинская «птичка – поэтическая вольность». Это был «ее Пушкин», перед которым не надо было «благоговеть», которого надо было читать, знать, любить, у которого учиться. Проза подтверждала с вызовом брошенное в стихах: