Утром зимним студеным стояли у его стен. Невысоки, но крепки. Венцы бревен черные, уступами вверх уходят. Небо посветлело, с востока малиновая заря подымается. На стенах серпуховских, над вратами — часовня. В часовне — окошко, в окошке — огонек колышется.
— Эгей! — закричал Фрязин. — Эгей! Живая душа есть? Отворяй ворота!
Глядим: в окошко голова просунулась. Человек простоволосый, с глазами вострыми на нас уставился. Смотрел, смотрел, махнул рукой:
— Проезжайте! — крикнул козлиным голосом. — Не будет вам здесь пристанища. Боимся. Не отворим города.
Казаки конные, что были с нами, зашумели. Один зло спрашивает:
— А кого бояться решили?
— А Шуйского-царя. Василия, — отвечает из часовни простоволосый. — Проходите.
— Самовольный Василий вам страшен, — кричат опять от нас, — а истинного Димитрия Ивановича вам небоязно? А как явится, да расправу призовет, да душу вынимать станет? Тогда — как?
— А вот как явится, так тогда и разговор будет. А сейчас — поезжайте.
Скрылась в часовне голова. Ветерок утренний подувает, с черных бревен белую пыль снежную метет. Поверх стен воронье взметнулось, подняло грай.
— Поворачивай, Фрязин, — коротко приказал Болотников. — Не будет здесь проку.
Поскакали дальше.
И я скачу со всеми, а в голове — суета, мысли, будто те вороны мечутся, то взвиваются, то черными хлопьями опадают.
То московский дворянин мне вдруг представится, что, к сосне привалясь, умирал, то неземной красы дева, какой вообразил я себе Машу Волкову из рассказа Болотникова.
«Заступница! Утешительница!» — шепчу мерзлыми губами. А вместо нее в мыслях уже Щур проклятый, черный и наглые его очи, с какими он воеводе нашему отраву на подносе подавал, и крик страшный белокурой Эльзы — «Аспид! Аспид! Фрязин, Фрязин, что ж не доглядел ты?» А уж над ухом будто шепот, слова Фрязина самого шелестят: «Это лада его, которую пуще глаза бережет. В немецкой земле, как на Русь назад шел, встретил ее. И как занемог, в жару на постоялом дворе, в корчме, валялся, она ходила за ним, травами поила, день и ночь сидела в головах, выходила. И не покидает…»
А зима все злей да студеней, а мы все в пути, все в дороге. И Коломна от нас затворилась, и побежали мы еще дальше. А по дороге к нам все новые станицы казачьи разбежавшиеся прибавляются, и уж доброе войско за нами, гляжу, по снегу меж лесов тянется. Да народ все больше хмурый, только у воеводы глаза светятся: не робей! И так мы до Калуги добежали, и город этот нас принял. А вскоре и Василия Шуйского войска за нами поспели и в осаду Калугу взяли.
Утро серое, мглистое, сырое наступило. И не забыть, как высилась близ наших стен калужских гора проклятая, идолова, черная, вполовину снегом засыпанная, и все на нас надвигалась. Гора — из бревен, ее ратники московские накладывали, воздвигали, медленно на нас верх направляли, чтобы, как стен достигнут, всю зажечь, и на нас огонь перекинуть, а вал порушить, в город ворваться.
Болотников на стене стоял, саблю вынув, на гору смотрел.
— Только бы Савастьяны проклятые не пронюхали, ворогам не выдали, — шепчет, слышу, — как бы до срока сохранить.
— Воевода! — не выдержал, спрашиваю: — Ты про что? Какие Савастьяны? Чего им пронюхать?
Повернул голову, на меня смотрит:
— Савастьяны — они хитрые, — саблю в ножны кинул, — да мы, спаси Христос, может, еще хитрее. Придет час — увидишь.
И увидел. Недели три с того утра прошло. Потом будто осатанели все: Фрязин ходил злой, черный, сумрачный. И все мы. Мужики наши из сил выбивались. В земле, в воде. А с харчем совсем плохо стало. Но рыли. А Фрязин, и казаки, и все к Болотникову ближние люди вокруг лаза, что в подкоп вел, будто волки ходили. Стерегли.
— Это он лазутчиков, доглядчиков Шуйского Савастьянами зовет, — шептал Фрязин, — чтоб не выведали, не донесли, что роем.
Рыли же под стеной ход в землю, под гору. Таились. И сколько туда мешков с пороховым зельем перетаскали — не счесть.
А под конец фитиль подожгли. Поджигал Фрязин. Из лаза последним выскочил. Вспучилась земля. А из земли — огонь. Разметало. От горы ни следа. Бревна в небо летят. Падают. Людей бьют. В московском лагере — крик, вопли. Пожар начался. Мы в тот час как раз на стене стояли. Глядели, смеялись. Воевода тоже смеялся. Но невесело.
Потом сошел вниз, сел на коня, поехал по Калуге. Мы — за ним. Тут северский казак Болотникова на своей лошади догоняет.
— Знатно? — слышу, спрашивает.
— Да уж, — цедит тот.
— А чего ж ты, воевода, гляжу, не шибко весел, если знатно?
— Знал, что по реке плыть, да не знал, что столько на ней слез лить и никак их не разделить.