— А если позади ничего, и никто мне не люб?
Человек усмехнулся:
— Тогда вовсе — иди. Может, там полюбишь. А нищеброды будут если тебе встречаться, их привечай. И который из них тебе тайное слово назовет, и ты ему все сказывай.
И так все сделалось, как он сказал.
День был холодный, свежий, хрустел на дороге в лужах ледок, когда уехал я из московского стана в Тушин.
Уезжая же на соловом, что дал мне непонятный, совративший меня, удалялся будто от всей моей прежней жизни. И от пытошной московской избы, и от мужицкого воеводы Ивана Болотникова, и Фрязина, и лаза земляного, и Твердилы, и попа поучающего, и от певца со сладким голосом, что тешил во тьме ратников на красном закате. И закаты даже те будто уходили от меня, а те, что могли мне явиться еще, были уже заведомо другими.
Все было мое и не мое. От этого было смутно, и не знал: радость это или печаль.
С месяц в Тушине прожил вольно. Ходил, смотрел. На поляков смотрел, на наших. Ожесточаться стал. Без этого за Тушинским вором увязываться нечего. Кормление скудное. А позволить — все позволялось. Ватаги, или толпы, или шайки — бродили всюду. А народ — что задницей к земле прирос — будто сирота. И рад бы от нее родимой оторваться, а не может. У него, у народа, и брали все, что надо: сено, хлеб, дрова, скотину, хомуты, упряжь, кожи, мед, утварь. Иконы и те брали.
А чтоб брать, сердце жестоко держать надо, и себя не распускать, и на тех, у кого берешь, злым быть, и лаю, и крику, и слез не пугаться, а их же, несчастных, еще и перелаять.
Потом стал на меня поглядывать черный, с цыганскими глазами, в лазоревом кафтане и с саблей. Подходил от царских изб, где вор с ближними, с Мариной, дочкой Сандомирского воеводы, жил. Шагал широко, смотрел властно. Одну петлю, другую делал, а к костру ватаги нашей непременно прибивался.
Кивал всем степенно, садился рядом, кусал черный ус, молчал. Лик у него был горячий, а в глазах неподвижность. Чуял — меня оглядывает, потому что цыганский его взор где вокруг ни бродил, а на меня возвращался.
Ходил так и ходил, пока раз в серых сумерках не поманил к себе пальцем. Я подошел, стал.
— А что, молодец, — поднял на меня глаза, — неохота тебе с другими ходить, мужиков щупать?
— Неохота, — отвечаю.
— А чего?
— А сердце не лежит, да не привык. А что делать?
Он помолчал, потянулся ко мне носом, будто нюхать стал.
— Смирен ты, — говорит. — Как бы не обидели.
— Ну, — говорю, — чего еще…
— Да, — говорит. — Люд здесь такой, отчаянный, — скрипнул зубами, — налетело воронье. Да без него — нельзя. А хочешь за царем-батюшкой жить, ему служить и на хлебах его быть?
Это он про вора, значит, соображаю, говорит. Вот оно! Думаю себе так, а сам молчу.
— Чего оторопел? Лошадей знаешь?
— Знаю, ходить могу…
— Ну вот. А с виду ты прост, лицом приятен. И зла в тебе нет, не чую.
— Ладно, коли так.
— И хорошо…
И стал я жить у вора, и приказано мне было возить супругу его Марину.
Марина была тонка, росту невысокого, молчалива. Волосы черные, кожа белая, в глазах — умытая синь, как на небе после грозы. Лик подвижен и переменчив. То будто холодок тебя обдаст, а через мгновение улыбкой расцветет да так ласково взглянет — сердце прыгает. А в глазах — печаль, даже если на устах и смех.
Обратит к тебе свои небесные очи — и будто вопрошает о чем, испытывает, а то такое жалостное вдруг в них мелькнет, не то пощады молит, не то помощи. В жар меня то и дело кидало и в холод. Молод был.
Возил, пока в Тушине стояли, Марину Юрьевну гулять. Велит заложить лошадей, сядет одна или прислужницу еще с собой возьмет, и поедем мы в рощу. До рощи верст десять проселком, и округ — пустоши, сосняк мелкий на болоте, гари, заросшие малинником. На них летом зной, а в дождь — серость, тишина, уныние, скука. А поблизости — ни станов воровских, ни деревень, безлюдье. Его Марина Юрьевна, кажется, и жаждала.
В рощу приедем — на поляне на зеленой ковер расстелю, она выйдет, присядет, задумается, на верхушки берез смотрит, на небо, а то цветы пойдет собирать, тешится, как дитя.
Когда одна, без подруги, бывало, ездила, на подушках кареты раскрытой сидя, любила говорить как бы про себя. Сначала дивился — с чего бы? Потом понял: гордость ее изводила. Мучила, прямо сказать. Накипело в душе, мысли покоя не давали, горечь душила, страшила неизвестность. Говорить же ни с кем там, у себя, не желала Марина Юрьевна. Честь, неприступность берегла и слабости выказать не хотела. Со мной же ей было просто. Будто и не мне говорит, а так. А все ж человек, все ж кто-то слушает. Внимает. И еще понял: нужно ей было, чтоб русский тот был человек, чтоб ей внимал.
— Одна я, знаешь, возница, — тихо так однажды говорит. Спокойно, по-русски, на польский лад иные слова произнося, напевно и оттого как-то так по-детски, что даже сердце у меня защемило. — Одна совсем. И отчизна меня оттолкнула, и пан король, и даже отец мой. Не нужна стала. Будто я враг. А разве можно русской царице им служить?