— Да подумать только! — вскричал он вдруг яростно, глаза его засверкали. — Подумать! За холопов, за народ черный бился! С Иваном Болотниковым бок о бок скакал, волю добывал, панов гнал. А теперь? А теперь польскую панну за русскую царицу почитаю, служу верой и правдой — аж до смерти… Чужой… И своей…
Он замолчал.
— А еще… Скажи мне, атаман, о чем ты еще думаешь?
— О чем? О том, что в конюшнях у меня, Марина Юрьевна, лошадей будет голов с триста, а в табунах еще того более. И, тех оседлав, а других в запас взяв, уходить с верными казаками надо тотчас и не медля.
За окном лопнуло, затрещало. Зазмеилась одна молния, другая, погасли. Хлынул дождь. Пламя свечи на столе прыгало, дрожало. При ее робком свете и частых лиловых озарениях молний, под шум дождя и закладывающий уши грохот грома какими-то кусками вспыхивали безмолвно и гасли тут же перед Мариной картины ее жизни в России. В них не было ни смысла, ни связи. Теперь казалось, что все это было отдельно от нее и помимо ее воли.
Изменила ли она себе? Но когда? И в чем?
Она хотела спросить Заруцкого, почему он заговорил о припасенных для бегства конях, и не могла.
С затаенной насмешкой над собой подумала, что именно теперь она созрела для плахи. Она не была готова к ней ни в Москве в самый жестокий и кровавый час бунта, ни в Тушине, ни в месяцы изматывающего и обессиливающего кружения вокруг столицы, ни в черный вечер в Калуге, на крыльце, под летящим снегом, у тела Димитрия. Сейчас — да. Третий ее венец оказался роковым.
Все можно, — говорят отцы из ордена Иисусова. Все. Лишь бы цель была благая, а она все освятит. Но цели нет вне сердца, и разрешает, и толкает тебя только сердце. И потом вдруг оказывается, что ты уже другая, потому что другим стало твое сердце от этих разрешений. И все постыло и цели нет, и везде ложь.
— Зачем ты приказал убить князя Хворостинина, атаман? — спросила она вдруг.
— Умышлял он, — нехотя отозвался Заруцкий, — потому и приказано было отделать. Да одним больше или меньше, это для нас с тобой теперь все едино.
— Отделать?
— Ну да, — скривился Заруцкий. — Слово такое есть. — Его еще царя Ивана кромешники выговаривали. Опричники. Отделать — значит, убить.
Гроза отодвигалась прочь. Гром стихал. Только дождь по-прежнему хлестал в окна.
— Прислана была мне от князя Одоевского грамота, — глухо сказал Заруцкий. — Князь идет Астрахань воевать. Последний раз мне предлагает милость и прощение, коли покорюсь.
— Ну и что ж ты, атаман? — Марина закусила губу.
— Да что ж, — он стиснул руку в кулак, — коли покорюсь, так мне только и будет прощение. А тебе не будет, Марина. Тебе — известно… Потому не ответил. Пусть уж — вместе…
Марина подошла, обняла его голову, прижала к груди, стала гладить, как тогда, в первый раз, в Калуге.
И больно, и сладко ей теперь было каждый раз касаться своего атамана. Тревога неустанная и какая-то вечная дрожь в сердце не покидали ее ни на миг. Он был ей венчанный супруг, знаком до последней морщинки, но часто казался чужим. Бывало жутко и чудилось — летят вместе в пропасть.
Когда приходил ночью, она забывала все. Его руки успокаивали ее. Вокруг плескалось небытие, где-то далеко брезжила надежда.
Но посреди сладких мук холодела внезапно от ужаса, и жаркое его тело казалось вдруг ей покрытым кровью: его ли, или тех, чья кровь на них обоих?
5
— Боярин Тушинский, атаман Иван Заруцкий, — вор, — говорили теперь на астраханских базарах и торгах, на коптильнях и тонях, на улицах, порой даже и в проулках люди всякого звания из посада, стрельцы, казаки, торговые гости. — Царь Иван Васильевич еще когда город преславный Астрахань повоевал и под руку свою взял. А вор Ивашка нас кому хошь отдать хочет — не то шаху, не то великому турку, лишь бы ему супротив Москвы помогали. А турки уже на Азове стоят, сюда степью идти хотят. И те Ивашкины затеи людям астраханским в проруху и в скорбь. Кровь хрестьянскую, собачий сын, с Маринкой лить не устал, а нам скушно.
В кабаках, отпуская пиво, вино, брагу, кабатчики драли с питухов втридорога, а сами им же подмигивали, кивали в сторону городского кремля:
— Ему спасибо, Ивашке, говорите. Поцарствует еще с месяц — и этого не будет. Хлеба и так уж нет.
Питухи сатанели, наливались кровью. За столами пили, закусывали вяленой, копченой янтарной рыбой, стучали кружками, кляли напропалую атамана вместе с Мариной Юрьевной, что на Русь веру латинскую навести хочет, попов, и церкви православные разорить, а престольный град Москву расточить.
Про Москву говорили теперь со слезой, истово, а недоброхотство свое и прежние подвохи царствующей столице не поминали, кричали, что животы хотят за нее положить беспременно.