Выбрать главу

Обо всех я жалею, кто умер, о тех, кого я знал и не знал, и кто родился и исчез за многие годы до моего рождения во всех ведомых и неведомых царствах, и кто еще родится, и кто еще умрет — и они достойны любви, потому как жизни их, еще не начавшиеся, начнутся и закончатся, и сколько прекрасного погибнет с ними, их движения, их слова, их мысли.

Не хочу, чтобы что-либо погибало, хочу жизни вечной, хочу жизни во плоти, еды и вина, и женщин.

Почему я должен умереть? А почему хоть кто-нибудь должен?

Все время в голове вертятся воспоминания о Цезаре, тут и там всплывают, будто светлячки в темноте, и от них уже не избавишься.

Цезарь не боялся смерти, я никогда не слышал от него такого. Он рассуждал о ней легко, как о некоем простом жизненном событии: человек рождается, взрослеет, стареет и умирает, и ничто в этом ряду не казалось Цезарю лишним.

При этом я не замечал, чтобы у него были какие-либо стойкие убеждения по поводу посмертной участи. Он просто жил, зная, что однажды умрет, как и все мы, но никогда не старался отгородиться от этого знания, ни слава Цезаря, ни победы Цезаря, ни даже острый ум Цезаря не служили этой цели.

Смерть была для него пустышкой.

— Но ты не боишься? — спрашивал его как-то я, вообще-то на войне не принято говорить о смерти, но тогда я не удержался, перебрав с вином и галльскими шлюхами (жизнь всегда кличет свою противоположность, будучи предельно насыщенной). — Разве ты не боишься, что ты стараешься, но все исчезнет вместе с тобой? Ты стараешься изменить мир, но весь мир исчезнет.

Цезарь сказал, очень спокойно (он не перебирал ни с вином, ни с галльскими шлюхами):

— Жизнь продолжится без меня. Я должен гордиться, если оставлю в ней след, но, кроме пустой гордости, это ничего не дает. Победами я хочу сполна насладиться при жизни. После, как я полагаю, исчезнет и хорошее и плохое, и я сам, чтобы отличить хорошее от плохого. С одной стороны, думая об этом, я не боюсь ошибиться и сделать что-то не так. С другой стороны, у любой радости есть срок. И это отрезвляет, когда поиск этой радости становится самоцелью.

О, слова умудренного жизнью мужа. Я не такой, я скребусь, царапаюсь и вою при мысли о том, что меня припорошит пыль истории. Мне вряд ли грозит полное забвение, однако и пищей для новых поколений становиться я не хочу. Я хочу быть, и жить, и просыпаться по утрам, и кричать, и дышать.

Не хочу умирать.

Цезарь же не видел в смерти ничего страшного. Он говорил, что смерть это всего лишь сон без сновидений, от которого тебя никто не разбудит. А спать приятно.

— Я интересовался этим в детстве, — говорил он мне. — Спрашивал у спокойно умиравших стариков. Сначала больно, но потом нападает приятная усталость, и становится все равно. Дальше, как ты понимаешь, они мне не отвечали.

Сначала больно, думаю я теперь, а потом усталость, приятная усталость, как после долгого, хорошего дня, и веки так и смежаются, и падаешь в темноту с приятной оттяжкой, и кажешься себе очень легким.

Но чего Цезарь боялся, так я этого совершенно не боюсь. Цезарь боялся безумия.

— Не смерти, — говорил он в тот вечер. — Боюсь я больше всего, но сойти с ума. Разум, умерший раньше тела, вот истинная трагедия, а в смерти самой по себе ничего страшного нет.

Я все время слушал его, раскрыв глаза и рот, мне очень нравилось, как говорит Цезарь, сам тон его голоса, легкая улыбка, которой он всегда завершал особенно длинную фразу.

— А почему? — спросил я. — Когда ты безумен, кусок тебя ведь остается.

— Это меня и пугает больше всего, — сказал Цезарь. — Кусок меня остается и будет думать, что он — это целое.

Звучало действительно жутковато, милый друг, и я решил не развивать тему. Тем более, что для Цезаря она была тяжелой и близкой. Он страдал мучительными головными болями. Не представляю, что за сила была у этих болей, Цезарь не любил жаловаться, но на лице его я всегда в такие дни улавливал хорошо скрытое страдание, и даже обычная его легкая улыбка, казалось, блекла. Цвета зато вспыхивали перед его глазами. Как-то Цезарь сказал мне, что видит пульсирующие пятна зеленого и красного света, удивительного, божественного света.

Он сказал:

— Они прекрасны. Яркие, как огонь, и хотя от них режет глаза, я счастлив видеть их. Ради них можно претерпеть некоторое неудобство.

Я подозревал, что "некоторое неудобство" — это мягко сказано.

В остальном, Цезарь о своей болезни говорить не любил. И только раз я видел его в столь слабом и жалком состоянии, что мгновенно понял природу всех его страхов. Мы с ним обсуждали план штурма Алезии, в очередной-то раз, и вдруг он упал. Я первым делом подумал, что его отравили, но рабы Цезаря бросились к нему с будничными выражениями на лицах и аккуратно перевернули. Его встряхнуло пару раз, глаза были широко раскрыты, будто у человека, который видит что-то ужасное, а зубы скрипели, крепко сжатые, и из каких-то дальних областей его горла доносилось глухое мычание.