И все такое, милый друг, и все в этом духе. Я предварил выступление столь смиренными словами, что эта воинственная шваль, преисполнившись достоинства и милости, согласилась послушать меня.
Скажу тебе честно, выдвигаемые Цезарем требования были вполне справедливы.
— Разве? — писал он. — Не минимальны мои желания по сравнению с тем, что я сделал для Рима и его безопасности. Разве заочные выборы не будут честным компромиссом, который откроет истинные желания народа? И разве не готов я уступить большую часть своего войска ради мира и безопасности, и ради того, чтобы потушить страхи мои оппонентов? Я знаком с ужасом гражданской войны, и больше всего на свете я хотел бы ее избежать, добиваясь разумного компромисса. Однако разумный компромисс не чета лживой уступке или унижению. Как человек, искренне служащий Риму, я требую лишь соблюдения своего права быть избранным. На моих же оппонентов я не держу зла, ими руководит страх, который, в свете нашей бурной истории, вполне ожидаем. Я понимаю и уважаю эти патриотические чувства, продиктованные страхом за судьбу своей страны, однако не желаю думать, что страх не может быть развеян логичными и последовательными доводами, которые я готов предоставить.
Читал это все, конечно, я с присущей мне страстностью. Из уст Цезаря все звучало бы спокойнее и рассудительнее. Я же испереживался за судьбу Цезаря, за все те несправедливости, что ему приходилось претерпевать от сената, и речь вышла слишком горячая, даже осуждающая.
Сначала я думал, что все запорол, но после заседания многие люди подошли ко мне и выразили свою симпатию Цезарю. Я и это посчитал своей величайшей победой, хотя никакого официального ответа на это вполне мирное письмо мне не дали. Пусть автором писем являлся непревзойденный Цезарь, мой артистический гений донес его слова до некоторых не слишком черствых сердец.
Впрочем, несмотря на это, снова возникло предложение о принудительном разоружении Цезаря. Не в первый, надо сказать, раз. Курион сталкивался с той же самой проблемой. И у него было отличное решение, которое не сработало. Курион предложил разоружиться и Цезарю и Помпею, однако в сенате царил такой хаос, что дальше выяснения отношений дело тогда не пошло, и голосование (с большим перевесом в сторону Куриона) не было официально учтено.
Я решил воспользоваться прекрасной идеей, правда, пришлось ее несколько доработать. В основном, громкостью голоса и стуком по скамье.
— Уважаемые! — кричал я. — Я все понимаю, разоружение Цезаря звучит как справедливое требование! Но не в одном ли положении находились когда-то Цезарь и Помпей, и не представляет ли Помпей такую же опасность, оставаясь вооруженным. Волка вы поставили защищать вас от волка, но кто гарантирует, что, разобравшись с противником, он не обернется против своих кормильцев? Может быть, разумнее было бы разоружиться всем. Таковым и стало бы торжество законности и Республики, где главенствует не сила оружия, но сила слова, и где лучшие люди страны не вынуждены прятаться за спинами военачальников для того, чтобы вести честную политическую жизнь и не бояться гражданских войн. Именно разоружение обеих сторон будет шагом к верховенству права, шагом к Республике, которую задумал когда-то Брут, и которую шлифовали и оттачивали многие поколения до нас.
— Антоний! Антоний!
И восхваляли мой политический ум, между прочим.
Курион, чье, точно такое же, предложение когда-то не было услышано был от зависти потом весьма зеленый. Народ требовал немедленно дать моему проекту официальный ход и начать голосование, однако его заблокировали консулы.
Суки вы, думал я, а я так старался. Однако, вместо этого я выкрикнул, что все еще считаю и буду настаивать, как народный защитник, что именно для народа лучше всего будет обоюдное разоружение.
Между тем, весьма благосклонный к Цезарю, мой народ писал на стенах "никогого мира и взоимных уступок". Орфография моих подопечных сохранена, как ты понимаешь, в полной мере.
Сенаторы, и это их большая проблема, живут в вакууме среди себе подобных, и думают, что могут распространить свои элитарные настроения на весь мир. А это неправда. На улицах все уже давно было решено, только в сенате об этом не знали, потому что из носилок плоховато видно, что люди на заборах пишут.
Но, наконец, произошло то, чего мы с Курионом ждали с самого начала. Мразотный этот мужик Катон, образец тупорылого благочестия и упрямой злобы, все-таки провел чрезвычайный закон. Я и мой соратник Лонгин, тоже трибун, и тоже верный друг Цезаря, пытались наложить вето, но кто бы нас слушал?